Джон Стейнбек
Случай в доме № 7 на улице М…
Я надеялся избежать огласки тех весьма странных событий, которые тревожат меня уже целый месяц. Разумеется, толки о них ходят в нашем квартале. Я и сам слышал враки, нелепые россказни, в которых, спешу вас заверить, нет и капельки правды. Впрочем, моя надежда сохранить тайну разлетелась вдребезги не далее как вчера, когда мой дом посетили два щелкопера и стали уверять меня, что слухи об этой истории (или, скорее, случае) вышли за пределы нашего околотка.
Поскольку огласка стала неминуемой, то справедливости ради стоит рассказать правду о тех происшествиях, которые вскоре будут наверняка распубликованы под заголовком «Случай в доме № 7 на улице М…», дабы и без того странные обстоятельства не обросли всяким вздором. Я изложу все так, как оно было на самом деле, без комментариев, а там уж пусть публика судит сама…
В начале лета я привез свою семью в Париж и устроился в красивом домике под номером 7 на улице М… Во время оно домик был конюшней при большом соседнем здании. А вся усадьба принадлежит живущей тут же семье французских дворян таких древних и чистых кровей, что члены ее и по сей день не могут смириться с притязаниями Бурбонов на французский престол.
В эту конюшенку, преображенную в милое трехэтажное жилье с тщательно вымощенным двором, я и привез своих чад и домочадцев. Семья моя состоит из моей жены, трех детей — двух мальчишек и взрослой дочери — и, разумеется, меня самого. В дополнение к консьержке, которая, как вы справедливо можете заметить, досталась нам вместе с домом, в число моих домочадцев входит француженка — великолепная кухарка, испанка-горничная и девушка из Швейцарии — моя секретарша, достоинства и честолюбивые замыслы которой не уступают ее высоким моральным качествам. Таков был наш маленький семейный круг в тот день, когда разразились события, репортаж о которых я и хочу написать.
Приступая к рассказу, мне волей или неволей придется назвать виновником происшествия совершенно невинное существо, обладателя прелестнейшей рожицы и редких зубов — моего младшего сына Джона, которому только что пошел девятый год.
Пребывая несколько последних лет в Америке, сей молодой человек пристрастился к забавной американской странности — жевательной резинке, и одной из самых приятных сторон нашей жизни в Париже в начале этого лета было то обстоятельство, что Джон-младший забыл захватить с собой из Америки запас этой омерзительной жвачки. Речь ребенка стала правильной, членораздельной, и глаза его уже не туманила сомнамбулическая отрешенность.
Увы, этому блаженству вскоре пришел конец. Старый друг дома, приехав туристом в Европу и желая, очевидно, сделать детям приятное, привез им в подарок более чем солидный запас проклятой жвачки. С тех самых пор все у нас вернулось на круги своя. Слова отсыревали, пробиваясь в обход громадного кома резины, и речь ребенка напоминала бульканье испорченного сифона. Челюсти непрестанно двигались, придавая лицу страдальческое выражение, а глаза стекленели словно у свиньи, только что подпавшей под заклание. Поскольку я не сторонник принудительных мер при воспитании, лето мне выпало не столь приятное, как предполагалось прежде.
Но порой я не придерживаюсь своей обычной политики невмешательства. Когда я пишу книгу, пьесу или статью, словом, когда требуется максимальная сосредоточенность, ради собственного спокойствия и сохранения работоспособности я склонен брать всю полноту власти в свои руки. Безусловно запрещается жевать резинку либо раздувать ее пузырем, который лопается с треском в ту самую минуту, когда я пытаюсь сосредоточиться. Это требование выполняется Джоном-младшим столь неукоснительно, будто это закон природы, и он не только не жалуется, но и не делает никаких попыток нарушить его обходным путем. Но иной раз он заходит в кабинет, чтобы тихо посидеть рядышком со мной, — ему это удовольствие, а мне утеха. Он знает, что ему следует молчать, и, посидев ровно столько, сколько позволяет его темперамент, он так же тихо выходит, и мы оба чувствуем себя богаче от этого безмолвного общения.
Как-то к вечеру, недели две назад, я писал за столом небольшую статью для литературного приложения к «Фигаро», статью, которая позже, напечатанная под названием «Сартр резартус», вызвала некоторую дискуссию. Я подошел к фразе о достойном одеянии для души, как вдруг, к своему удивлению и досаде, услышал щелчок, в котором безошибочно распознал звук, издаваемый пузырем из жевательной резинки в момент, когда он лопается. Я сердито посмотрел на своего отпрыска, который заставил себя перестать жевать. От этого усилия щеки его раскраснелись, желваки челюстей вздулись буграми.
— Ты знаешь, что этого делать нельзя, — холодно сказал я.
И с удивлением увидел, что на его глазах показались слезы. Челюсти снова заходили, из-за громадного комка жевательной резинки прорвалось хныканье.
— Это не я.
— Как это не ты? — озлился я. — Я отчетливо слышал, а теперь не менее отчетливо вижу, что ты делаешь.
— Ой! — простонал он. — Это не я ее жую, сэр. Это она меня жует.
Я пристально посмотрел ему в глаза. Он честный мальчуган, и только уж какой-нибудь невиданно большой соблазн заставит его солгать. Мне в голову пришла ужасная мысль, что жевательная резинка в конце концов допекла его и что мой сын тронулся. В таком случае будет лучше действовать помягче. Я медленно протянул ладонь.
— Дай ее сюда, — добрым голосом сказал я.
Сын упорно пытался отодрать резинку от зубов.
— Она не дается, — пробормотал он.
— Шире рот! — сказал я и залез туда пальцами. После продолжительной борьбы, когда мои пальцы соскальзывали вновь и вновь, я наконец ухватился за резинку, вытащил ее и водрузил этот безобразный комок на стопку писчей бумаги, лежавшей у меня на столе.
Какое-то мгновение эта резина, казалось, вздрагивала на бумаге, а потом медленно и плавно стала волнообразно колебаться, вспучиваться и сокращаться, в точности так, как если бы ее жевали. Мы с сыном смотрели на это, вытаращив глаза.
Пока мы наблюдали за резинкой, я ломал голову, пытаясь хоть как-то объяснить это явление. Либо мне мерещилось, либо какая-то сила, еще неизвестная человечеству, засела в резинке и заставляла ее пульсировать на моем столе. Я не лишен сообразительности. Сотни мыслишек и догадок пробегали чередой в моей голове. И наконец я спросил:
— Давно она жует тебя?
— Со вчерашнего вечера, — ответил сын.
— И когда ты впервые заметил эту… эту ее наклонность?
Он отвечал совершенно чистосердечно:
— Вы должны мне поверить, сэр. Вчера вечером перед сном я положил ее, как и всегда, под подушку. Ночью проснулся, а она у меня во рту. Я снова положил ее под подушку, а утром она снова была во рту; тихо так лежала. Но, когда я совсем проснулся, я понял, что она немного шевелится, а потом до меня дошло, что я уже больше не хозяин этой резинки. Она стала самостоятельной. Я пытался вытащить ее, сэр, и не мог. Вы сами, такой сильный, и то едва вытащили ее. Я пришел в кабинет и ждал, когда вы освободитесь, чтобы рассказать. Папочка, как вы думаете, что же это такое?
Я не отрываясь смотрел на зловредную штуку.
— Надо подумать, — сказал я. — Здесь что-то не совсем обыкновенное, и, похоже, требуется взяться за нее всерьез.
Пока я говорил, поведение резинки изменилось. Она перестала жеваться и вроде бы решила отдохнуть, но потом вдруг плавно, как движутся одноклеточные простейшие, скользнула по столу по направлению к моему сыну. Я был так поражен этим, что не сразу разгадал ее намерение. Она свалилась к сыну на колено и мгновенно вскарабкалась по рубашке вверх. Тут только я сообразил, чего она хочет. Она пыталась вернуться обратно к нему в рот. Сын смотрел на резинку, застыв от ужаса.
— Стой! — закричал я, ибо понял, что мой последыш в опасности, а в таких случаях я способен и человека убить. Я схватил чудовище, уже заползшее к нему на подбородок, выбежал из кабинета, ворвался в гостиную и, открыв окно, швырнул эту штуку прямо под колеса машин, мчавшихся по улице М…
По-моему, родительский долг состоит в том, чтобы ограждать детей от любых потрясений, которые могут нанести душевную травму. Я вернулся в кабинет и застал Джона все в той же позе. Он сидел и смотрел прямо перед собой отсутствующим взглядом. Меж бровей его обозначилась тревожная морщина.
— Сынок, — сказал я, — мы с тобой видели нечто такое, чего нам никак не описать другим, хотя мы наверняка знаем, что так вот оно и было. Представь только, что произойдет, если мы станем рассказывать… Я опасаюсь, что нас просто высмеют.
— Да, сэр, — покорно сказал он.
— Поэтому мне хочется предложить тебе, сынок, думать об этом эпизоде про себя и не упоминать о нем ни единой душе до самой гробовой доски.