Я смутился и поневоле опустил глаза…
— Разве она в своем письме сказала вам, — начал я…
— Она сказала, что уходит от нас, потому что полюбила другого! Батюшка, голубчик, вы наверное знаете, где она! Спасите ее, пойдемте к ней; мы ее уговорим. Помилуйте, посудите, кого она убила? — Пунин вдруг покраснел, вся кровь прилила ему в голову, он тяжко грохнулся на колени. — Спасите, отец, пойдемте к ней!
Человек мой появился на пороге и остановился в недоумении.
Немалого труда стоило мне поднять Пунина снова на ноги, растолковать ему, что если я даже что-нибудь и подозреваю, то все-таки нельзя действовать так, сплеча, особенно вдвоем; что этим только всё дело испортишь, что я готов попытаться, но ни за что не отвечаю. Пунин не возражал мне, но и не слушал меня и лишь изредка повторял своим надорванным голоском:
— Спасите, спасите ее и Парамона Семеныча. — Он наконец заплакал. — Скажите по крайней мере одно, — спросил он, — что… он хорош собою, молод?
— Молод, — отвечал я.
— Молод, — повторил Пунин, размазывая по щекам слезы. — И она молода… Вот в чем вся беда!
Эта рифма пришлась случайно; бедному Пунину было не до поэзии. Я бы дорого дал, чтобы снова услышать от него витиеватые речи или хотя его почти беззвучный смех… Увы! те речи исчезли навсегда, — я не слыхал более его смеха.
Я обещался навестить его, как только узнаю что-нибудь положительное… Тархова я, однако, не назвал. Пунин вдруг опустился весь.
— Хорошо-с, хорошо-с, спасибо-с, — заметил он с убогой ужимочкой и вставляя слово-ерики, чего он прежде никогда не делал, — только, знаете-с, Парамону Семенычу не говорите-с ничего-с… а то он рассердится! Одно слово: запретил! Прощайте-с, сударь!
Уходя и повернувшись ко мне спиною, Пунин показался мне таким мизерным, что я даже удивился: и хромал-то он на обе ноги, и приседал на каждом шагу…
«Плохо дело! Finis[5], что называется», — подумал я.
Хотя я обещал Пунину собрать сведения о Музе, однако, отправляясь в тот же день к Тархову, я нисколько не надеялся что-нибудь узнать, ибо наверное полагал, что либо я не застану его дома, либо он меня не примет. Предположение мое оказалось ошибочным: я застал Тархова дома, он меня принял, и я даже узнал всё, что хотел узнать, но пользы от этого не вышло никакой. Тархов, как только я перешагнул порог его двери, подошел ко мне решительно, быстро, с сияющими, горящими глазами на похорошевшем и просветленном лице, твердо и бойко промолвил:
— Слушай, брат Петя! Я догадываюсь, зачем ты пришел и о чем ты собираешься говорить со мною; но предупреждаю тебя, что если ты хотя единым словом упомянешь о ней, или об ее поступке, или о том, что, по-твоему, мне повелевает благоразумие, — мы больше не друзья, мы даже не знакомые, и я буду просить тебя быть со мною, как чужой.
Я посмотрел на Тархова: он весь внутренно трепетал, как натянутая струна, он весь звенел, он едва сдерживал порывы поднимавшейся молодой крови; сильное, радостное счастье ворвалось ему в душу и завладело им — и он им завладел.
— Это твое неизменное решение? — произнес я печально.
— Да, брат Петя, неизменное.
— В таком случае мне остается сказать тебе: прощай!
Тархов слегка прищурился… Уж очень ему было хорошо.
— Прощай, брат Петя, — проговорил он немножко в нос, с откровенной улыбкой, весело сверкнув всеми своими белыми зубами.
Что мне было делать? Я оставил его с его «счастьем».
Когда я захлопнул за собою дверь, другая дверь в комнате, я это слышал, хлопнула тоже.
Не легко мне было на́ сердце и на следующий день, когда я поплелся к своим злополучным знакомцам. Я втайне надеялся — такова слабость человеческая! — что не застану их дома, и опять ошибся. Оба были дома. Перемена, происшедшая с ними в последние три дня, поразила бы всякого. Пунин весь побелел и отек. Куда девалась его болтливость? Он говорил вяло, слабо, всё тем же сиплым голосом, и вид имел изумленный и потерянный. Бабурин, напротив, скорчился и почернел; несловоохотливый и в прежнее время, он теперь едва произносил отрывистые звуки; выражение окаменелой строгости так и замерло на его чертах.
Я чувствовал, что молчать было невозможно, но что было сказать? Я ограничился тем, что шепнул Пунину: «Ничего я не узнал, и мой совет вам: бросьте всякую надежду». Пунин взглянул на меня своими опухшими красными глазенками — только и осталось у него красного на всем лице, — пробормотал что-то невнятное и отковылял в сторону. Бабурин, вероятно, догадался, о чем шла речь у нас с Пуниным, и, раскрыв свои стиснутые, словно склеенные губы, произнес неспешным голосом:
— Милостивый государь! со времени вашего последнего посещения у нас случилась неприятность: воспитанница наша, Муза Павловна Виноградова, не находя более удобным жить с нами, решилась нас покинуть, о чем оставила нам письменное заявление. Не почитая себя в праве ей препятствовать, мы предоставили ей поступать по ее благоусмотрению. Желаем, чтобы ей было хорошо, — прибавил он не без усилия, — а вас покорнейше просим об этом предмете не упоминать, так как подобные речи бесполезны и даже огорчительны.
«Вот и этот, как и Тархов, запрещает мне говорить о Музе», — подумалось мне, и не мог я внутренно не подивиться! Недаром же он так высоко ценил Зенона. Я хотел было сообщить ему нечто об этом мудреце, но язык у меня не повернулся, и хорошо сделал.
Я скоро ушел восвояси. Расставаясь со мною, ни Пунин, ни Бабурин не сказали мне: «До свиданья!» — оба в один голос промолвили: «Прощайте-с!» Пунин даже возвратил мне книжку «Телеграфа»*, которую я принес ему: теперь, мол, мне этого больше уже не надо.
Неделю спустя со мной произошла странная встреча. Весна наступила ранняя, крутая; в полдень жара доходила до восемнадцати градусов. Всё зеленело и лезло из разрыхленной, сырой земли. Я нанял в манеже верхового коня и отправился за город, на Воробьевы горы. На дороге мне попалась тележка, запряженная парой лихих, до самых ушей забрызганных вяток*, с заплетенными хвостами, с красными лентами в челках и гривах. Сбруя на лошадях была охотницкая, с медными бляхами и кистями, и правил ими молодой щеголь-ямщик в синей поддевке без рукавов и желтой канаусовой рубахе, в низкой поярковой шляпе с павлиным пером вокруг тульи. Рядом с ним сидела девушка мещанского или купеческого звания, в пестрой парчовой кацавейке, с большим голубым платком на голове — и так и заливалась смехом. Ямщик ухмылялся тоже. Я поворотил своего коня в сторону, а впрочем, не обратил особого внимания на быстро мелькнувшую веселую чету, — как вдруг парень гикнул на лошадей… Да это голос Тархова! Я оглянулся… Точно: он; несомненно он, наряженный ямщиком, а возле него — уж не Муза ли?
Но в это мгновенье вятки подхватили, и только я их и видел. Я было пустил моего коня в галоп вслед за ними, но это был старый манежный драбант*, с так называемым генеральским аллюром в раскачку: галопом он шел еще тише, чем рысью.
— Гуляйте, любезные! — проворчал я сквозь зубы.
Должно заметить, что Тархова я не видел в течение всей недели, хотя раза три заходил к нему. Его никогда не было дома. Бабурина и Пунина я тоже не видел… Я их не посещал.
Я простудился на моей прогулке: хотя и было очень жарко, но ветер дул пронзительный. Я опасно заболел — и когда я выздоровел, мы с бабушкой отправились в деревню — «на подножный корм» — по совету доктора. В Москву я уже больше не попал; к осени я перешел в Петербургский университет.
III
1849 г
Прошло уже не семь, а целых двенадцать лет, и мне стукнул тридцать второй год. Бабушка давно скончалась; я жил в Петербурге чиновником по министерству внутренних дел. Тархова я потерял из виду: поступил он в военную службу и находился почти постоянно в провинции. Мы с ним встретились два раза по-приятельски, радушно; но разговоры наши не касались прошедшего. В эпоху второй нашей встречи он, сколько мне помнится, был уже женат. Однажды, в знойный летний день, я, проклиная и служебные обязанности, удерживавшие меня в Петербурге, и городскую духоту, вонь и пыль, пробирался по Гороховой улице. Погребальная процессия перебила мне дорогу. Вся она состояла из единственной колесницы, то есть, собственно говоря, из дряхлых дрог, на которых, грубо подбрасываемый толчками ухабистой мостовой, колыхался убогий деревянный гроб, до половины прикрытый потертым черным сукном. Старый человек, с белой головою, выступал один за дрогами.
Я вгляделся в него… Лицо знакомое… Он тоже повел на меня глазами… Боже мой! да это Бабурин!
Я снял шляпу, подошел к нему, назвал себя — и отправился с ним рядом.
— Кого вы хороните? — спросил я.
— Никандра Вавилыча Пунина, — отвечал он.