Не следует однако полагать, что проблематичность соотношения богословия и науки связана только с кризисом научного познания. Следует обратиться к истории богословия, чтобы осознать и его проблемы. Известно, что Православное богословие никогда не было активно вовлечено в дискуссии с наукой, поскольку исходило из того, что наука как вид человеческой деятельности, то есть как конкретная реализация жизненных событий, никогда не могла противоречить факту существования личностей как центров бытия, из которых возможно раскрытие смысла вселенной. Богословие всегда выполняло критическую функцию по отношению ко всем формам мышления, включая и научное. В этом смысле оно всегда ставило под вопрос все претензии научного познания на объективность и нейтральность суждений, его независимость от скрытых верований, обусловленных самим фактом человеческого существования и невозможностью его объяснения в дискурсивных, логических категориях. Православное богословие никогда не боялось научного прогресса и его воплощения в технике просто потому, что достижения науки не могли ставить под сомнение тайну воплощенной человеческой субъективности, то есть тайну ипостасных человеческих существ, тайну, которая и составляла главную заботу богословия. Даже в тех случаях, когда прельщенный разум отваживался провозгласить свое собственное появление из некого предсуществующего и безличного вещества вселенной, богословие добродушно снисходило до этой слабости рассудка в его мудром видении истинного источника всех вещей во вселенной (артикулированных в событиях личности), то есть событиях ипостасного существования, тех событиях, чье трансцендентное основание (произведенное волеизлеянием Бога-творца, Отца всего человечества, его конечным архетипом, его началом и концом) невыразимо и непроясняемо наукой. Именно поэтому не случайно, что Православное богословие называют «жизненным (экзистенциальным) богословием»: в нем приоритет отдается конкретному личностному существованию, выраженному через переживание интенсивности и непосредственности данного момента, как онтологическому основанию всех других аспектов реальности. Это экзистенциальное измерение Православного богословия восходит к ранней греческой Патристике, интерес к которой растет в наши дни.
Однако этот идеал богословия по ряду причин был нереализуем. Согласно оценке о. Г. Флоровского, сделанной в первой половине XX века, именно забвение экзистенциального измерения богословия привело к его кризису, главными признаками которого были разделение между абстрактным богословствованием и литургией, потеря ощущения верности святоотеческому преданию (традиции) как синтезу пре-Христианской греческой мысли с Евангельским посланием. Забвение духа предания сделало затруднительным понимание раскола единства Христианского сознания (между Восточным и Западным Христианством), которое неявным образом повлияло на распад единства человеческого духа на религиозную и научную модальности. Забвение духа предания имеет своим особым выражением отношение к богословию, а точнее, к теологии как отвлеченной дисциплине, не укорененной в опыте Бога. Именно в таком виде теология входит в диалог с наукой в его не-Православных формах. Тогда резонно поставить следующий вопрос: если богословие теряет свое основание в непосредственном опыте Бога, забывая про многовековой опыт Отцов и их предостережение об опасности абстрактного теоретизирования в богословии, может ли такое богословие без существенного обновления вступить в осмысленный диалог с современной философией и наукой? Кажется неизбежным, что ответ отрицателен. Для того, чтобы такой диалог был возможен, необходимо вернуться к корням современного богословия в предании, напомнив о том, что его истинной задачей является раскрытие смысла непосредственных жизненных проблем человечества. Именно поэтому с конца 1930-х годов Флоровский ратовал за развитие нового синтеза в богословии, который он называл «нео-Патристическим», считая, что именно он и должен стать основной задачей Православного богословия. Это предполагало восстановление, как он говорил, утраченного ума Отцов как определенной жизненной установки сознания и духовной ориентации, выраженной в свое время в Греческой Патристике, ставшей непреходящей категорией Христианского существования[25]. Для того, чтобы диалог между богословием и наукой стал осмысленным и экзистенциально значимым, надо, чтобы он способствовал преодолению кризисных явлений – как в богословии, так и в науке. Именно это позволит осуществить посредничество между этими двумя разделенными формами человеческого духа.
Вернемся к науке. Говоря о кризисных явлениях в науке начала XXI века, мы должны заметить, что этот кризис не является чем то абсолютно новым. Ведь приблизительно в тот же период, когда Флоровский призывал к обновлению богословия (20–40-е годы прошлого века), в секулярных философских кругах на Западе наука была подвергнута критике за неспособность вместить в себе представление о человеке, тем самым принижая его значение и ценность во вселенной. Математизация естествознания привела к забвению того, что сама фактичность науки и ее корни могут быть осмыслены только в контексте развития человеческого духа, отличительной чертой которого, его энтелехией, является философская традиция. Э. Гуссерль охарактеризовал кризис европейских наук как забвение их оснований в европейской философской традиции, которая является привилегированным носителем телеологического значения греческой (до-Христианской) философии[26].
Интересно, что как Флоровский, так и Гуссерль, независимо друг от друга и по-разному, подчеркнули роль европейской традиции в мышлении как существенно греческой, хотя у Флоровского речь шла о пост-христианском эллинизме Отцов Церкви, а у Гуссерля (и позднее у Хайдеггера) речь шла о до-христианском эллинизме философов. Оба, Флоровский в его призыве к нео-патристическому синтезу в богословии и Гуссерль с его феноменологическим проектом, пытались рассуждать об основаниях богословия и науки на уровне их сущности. И в обоих случаях эта сущность была соотнесена с человечеством и его телосом (telos), его бесконечными задачами, как говорил Гуссерль, которые были впервые сформулированы тогда, когда зарождался европейский философский дух, освященный впоследствии в греческой патристике евангельской вестью.
Мы выдвигаем предположение, что диалог науки и богословия, посредничество между ними и своего рода «синтез» возможны как часть более общей задачи соединения раздробленного человеческого духа через сведение его «частей» к единству бесконечных задач человечества, то есть его телоса. Можно было бы говорить о неопатристическом синтезе богословия и науки как восстановлении места богословия в энтелехии человечества (а не воскрешение мертвого наследия прошлого)[27]. Однако такой тип воссоединения кажущихся разделенными направлений человеческой мысли предполагает посредничество между всеми проявлениями разделения и в самом религиозном сознании, которые характеризуют историю христианской Церкви. Без реинтеграции церковного сознания как такового любой разумный диалог с наукой будет односторонним и плохо понятым. Ту же разновидность диалога между наукой и богословием, который имеет место в настоящее время, можно тогда видеть как редукцию исторического (в феноменологическом смысле) и сведения различий между наукой и богословием к различию интенциональностей в едином человеческом субъекте. Другими словами, историческое снимается логическим, сводя проблему распада исторического сознания к проблеме распада интенциональностей сознания субъекта. Но тогда проблема внешнего соотнесения научных истин с богословскими представлениями таким образом переносится в сферу внутренней субъективности человека как центра раскрытия смысла общения с миром и Богом. Таким образом, проблема науки и религии, если подойти к ней с точки зрения феноменологического анализа, оказывается своеобразной формой раскрытия смысла человеческой личности в ее воплощенном существовании. Мы видим, что проблематика личностной субъективности здесь возникает как бы в двух измерениях. В естественной установке сознания личность оказывается на периферии дискурса, ибо обсуждаются аспекты мировой действительности и неких абстрактных богословских положений, как бы пред-данных в коллективном сознании сообщества. С другой стороны, когда вся конкретика исторического и внешнего редуцируется феноменологически, личность проявляется как центр раскрытия смысла реальности и религиозного опыта, конституция которых как раз и осуществляется через нарратив всех дискуссий между богословием и наукой.
Рассматриваемый в таком ракурсе диалог между наукой и богословием приобретает черты не столько внешней дискурсивной деятельности по сравнению содержания того, что утверждает наука и о чем учит богословие, сколько внутреннего осознания того, что наука, артикулирующая внешний, естественный мир, сама нуждается в глубоком обосновании ее смыслообразующих положений изнутри того, что Гуссерль называл «чудесными телеологиями», содержащимися в описаниях природы и в особенности природы человека.[28] Через систематическое изучение таких телеологий сознание приходит к вопросу об основании своей фактичности как возможности смысло-образования и выявления ценности того, что наука представляет как свой результат – ее теории и их коррелятивное содержание о мире. Именно здесь может быть предпринята попытка соотнесения оснований науки с богословием. Однако такой путь резко отличался бы от того, что предложено классической феноменологией. Для феноменологической философии вопрос об обосновании сознания, которое артикулирует факты и теории науки, не представлял интереса и даже не имел особого смысла, в особенности, если этот вопрос ставился в религиозном контексте, поскольку само религиозное сознание не изучалось в феноменологии в аскетическо-опытном (т. е. мистическом) смысле. Поскольку Гуссерль подверг трансцендентальной редукции самого Бога[29], любая апелляция к обоснованию дискурсивного сознания посредством ссылки на божественный образ в человеке для последователей Гуссерля не имела опытного смысла, так что и диалог между наукой и религией в этом случае являлся бы не более чем бесплодным поиском соотношения между тем, что выносится трансцендентальным сознанием «за скобки».