Чагин попросил хозяина показать книгу.
Это был обыкновенный молитвенник московского издания, в кожаном переплете. Отвернув верхнюю крышку переплета, Чагин действительно увидел на обратной стороне ее надпись, про которую говорил Лысков. Надпись была слишком ясна. Сомнение казалось неуместно.
Чагин повертел в нерешимости книгу в руках. И вдруг, когда он хотел уже вернуть эту книгу обратно немцу, с тем чтобы тот уничтожил ее, он случайно развернул ее на том месте, где была заложена тоненькая-тоненькая тесемочка, какие делали в то время для заметок.
На развернувшейся странице одно место поразило Чагина. Под одним из слов текста (это слово было «терпение») бумага оказалась зашершавленной, точно слово было подчеркнуто и потом черта стерта.
Чагин невольно посмотрел страницу на свет. И что же? Более светлые, сквозящие места, то есть, очевидно, стертые, выступили не только под словом «терпение», но и еще под несколькими. Если прочесть отмеченные таким образом слова, то выходило:
«Терпение, скоро, твое, твоя, любить, всегда, будем, вины, нет».
Положение сразу круто изменялось. Для Чагина, по крайней мере, сейчас же все стало ясно: кто бы ни была эта таинственная Фатьма, но, очевидно, она любила Лыскова. Если она уехала, бежала, что ли, то сделала это, видимо, в силу совершенно других причин, а не измены. Она, узнав, что Лысков вслед за нею явился в придорожный трактир, оставила ему его подарок с подчеркнутыми краткими, но тем не менее красноречивыми словами. Вероятно, книга была перехвачена, подскоблена и затем сделана надпись на переплете. Так представилось дело Чагину в первую минуту.
Но сейчас же вслед за этим явилось у него другое соображение: а что, если эта Фатьма сначала решилась продолжать свой обман и ради обмана подчеркнула милые слова, а потом ее взяло раскаяние, и она, стерев свое подчеркивание, сама сделала надпись, выразив ею правду?
Если бы можно было узнать хоть какие-нибудь подробности о том, как был передан молитвенник Лыскову!
И Чагин, словно его собственное благополучие зависело от этого, начал расспрашивать у немца, не помнил ли он, как и когда была передана эта книга Лыскову.
Немец все помнил. О том, собственно, эта ли книга была или другая – он не помнил, но мог ручаться наверняка за то, что какую-то книгу просила его передать господину Лыскову девушка в восточном одеянии. У него именно потому врезались в памяти все эти обстоятельства, что девушка была не обыкновенная, а в восточном одеянии. Но после того, как она дала книгу для передачи господину Лыскову, к нему, хозяину, приходил ехавший с девушкой господин и спрашивал, что было передано ему. Когда он узнал, что это была книга, то просил показать ему и унес ее, а потом принес и велел непременно передать господину Лыскову, как только они уедут, а уехали они очень быстро, рано и поспешно. Вот все, что мог рассказать трактирщик, но этого было более чем довольно.
Две службы
На другой день, рано утром, Лысков разбудил Чагина, крепко и сладко спавшего безмятежным, здоровым сном после дороги.
– Э-э, брат, ты уже проснулся, встал и оделся? – проговорил Чагин, с трудом раскрывая слипавшиеся глаза и видя Лыскова действительно одетым.
– Я вовсе не раздевался, – пояснил тот. – Да и спалось плохо: боялся как бы не упустить нашего курьера, если он подъедет. Ну, вставай, пора!
Несмотря на то что Лысков говорил, что «ему спалось плохо», Чагин, очнувшись от сна, сейчас же увидел, что он не только не спал всю ночь, но и не пробовал ложиться.
Когда Чагин пришел вчера к нему с молитвенником Фатьмы, показал выскобленные места, передал полученные от хозяина сведения, нельзя было не заметить, как подействовало все это на Лыскова. Впрочем, внешним образом он ничем не выразил обуявшего его волнения – такова была его натура. Но именно, чем сдержаннее человек, чем менее высказывает он то, что происходит у него на душе, тем сильнее чувствует он и тем сильнее действует на него нравственное потрясение.
Лысков не стал приходить в отчаяние, пенять на себя, зачем не пришло ему в голову тогда же просмотреть внимательней молитвенник; он ничего не сказал, только нахмурился, и лицо его дернулось несколько раз невольной судорогой, которую он уже не в силах был сдержать.
Видя, что происходит с ним, Чагин не знал, как лучше было сделать – сказать ли Лыскову всю правду, то есть поступить так, как он поступил, или скрыть и оставить его в заблуждении, что турчанка изменила ему. Правда, полученная теперь уверенность в любви Фатьмы служила утешением прежнему горю, но это горе было именно прежнее, выболевшее и пережитое, а теперь явилось новое, потому что приходилось убедиться в потере не только любимой, но и любящей женщины. Рассказав все Лыскову, Чагин видел, что большего он ничего не мог сделать. Ни помочь, ни утешить нельзя было. В самом деле, даже говорить, что можно искать Фатьму, казалось смешно. Где она теперь, что она? Ответа на этот вопрос невозможно было найти.
Лысков и не хотел, и не ждал утешения. Чагин видел, что он желал лишь одного: чтобы оставили его в покое, и тогда он сам справится с поднявшейся в нем душевной тревогой.
Так и вышло. К утру, не сомкнув глаз в продолжение ночи, Лысков пришел – хотя, может быть, только наружно, кажущимся образом – в свое обыкновенное ровное настроение. По крайней мере, теперь нельзя было заметить, что происходит у него внутри. Он спокойно будил Чагина и говорил с ним о деле службы, по которому они теперь ехали, словно боясь заговорить о чем-нибудь другом, чтобы это другое как-нибудь случайно не затронуло болевшей в нем раны.
Мы всегда как будто получаем некоторое превосходство над человеком, когда узнаем в его прошлом какую-нибудь особенно близкую ему тайну, и Чагин невольно чувствовал теперь это превосходство над Лысковым, как тот ни старался делать вид, что, собственно, не произошло ничего особенного и все остается по-прежнему.
Лысков казался теперь очень занят польским курьером и старался думать исключительно об этом деле. Он рассчитывал, когда может поспеть Демпоновский сюда, и по его расчету у него и Чагина оставалось довольно еще времени, чтобы дать лошадям хорошенько отдохнуть.
– Я был на конюшне, – сказал он. – Лошади довольно свежи, но все-таки лучше, если они постоят еще. И твоя, и моя ели очень исправно.
О Пирквице не было речи, как будто его вовсе не существовало. Чагину так хотелось самому завладеть польскими бумагами, что он давно уже убедил себя, что никто и не завладеет ими, кроме него.
– Так ты видел лошадей? Это очень хорошо, – ответил он Лыскову, чтобы ответить что-нибудь. – Но как же все-таки ты думаешь поступить? Ну, приедет сюда Демпоновский, ну, хорошо, а дальше что?
– Дальше? Я говорю тебе, нужно ждать случая: в таких делах только случай и может помочь.
– Однако все же нужно сговориться, составить хоть какой-нибудь план, самое важное-то. Ну, как же? Неужели у него придется вынуть из сумки?
– Это, братец, скверно будет; на воровство похоже.
– Я и говорю… я то же думаю. Но как же иначе?
Лысков задумался.
– Э… э… все равно, как-нибудь да устроим, – махнул он рукой, вдруг раздражаясь, но вовсе не потому, что не знал, как поступить с Демпоновским, а потому, что его мысли снова невольно свернули на то, о чем ему хотелось совсем забыть.
Чагин, чтобы скрыть появившуюся у него на губах улыбку, отвернулся к окну.
Утро было солнечное, ясное. Из окна виднелось широкое пространство, покрытое обросшими лесом холмами, между которыми вилась, пробегавшая под окнами, дорога.
Чагин невольно проследил глазами эту дорогу, по которой они ехали вчера, и мысленно перенесся в Петербург, где была его Соня Арсеньева. Но в это время его отвлекла пыль, поднятая на дороге приближавшимся к трактиру экипажем. Вот он придвигается ближе… ближе. Можно уже различить пару сытых лошадок, бодро семенящих шибкой рысью. Кучер-латыш, ни фигурой, ни ухватками непохожий на русских ямщиков, машет длинным кнутом. Еще немножко – и экипаж оказывается бричкой, в которой сидит кто-то.
«Это Демпоновский!» – отдалось у Чагина, словно толкнул его кто.
– Посмотри, – позвал он Лыскова, – едет кто-то. Уж не Демпоновский ли?
– Нет, не может быть. Ему рано еще приезжать, – проговорил Лысков, тоже подойдя поближе к окну.
– Ну как же нет, – радостно перебил Чагин, – посмотри!
Бричка приблизилась настолько, что можно было узнать сидевшего в ней.
– В самом деле он! – решил Лысков. – Это нехорошо.
– Как нехорошо? Напротив, это значит, что Пирквиц ничего не мог сделать и бумаг не достал! – воскликнул Чагин и только теперь, при виде подъезжавшего Демпоновского, по вдруг охватившей его радости, понял, что он все время не переставал бояться в глубине души, что Пирквиц сумеет справиться с делом.
– Это значит, – пояснил в свою очередь Лысков, уже тоном своего обычного спокойствия, – что Демпоновский едет на переменных, заготовленных для него лошадях и что, несмотря на то, что мы верхом, мы его не догоним потом, если дело не обделается сегодня. Ну, а это почти невозможно… так сразу…