Лестница прошла. В подвально обеденной зале ноги приспосабливаются к скольжению по сине-белой кафели. Последнее окно куском солнца задевает глаза, и сразу темная сырость раздевальной, – по ее асфальтовому полу подошвы влипают ввинченной уверенностью. И опять лестница наверх. Я уже знаю начало, – "как истинный христианин довожу до вашего сведения", – а дальше не важно, дальше пойдет как по маслу, по маслу, по маслу, – при этом я заносил ногу через три ступени и при нажиме крякал – на масле.
Шагать через три ступеньки, да еще такие высокие как в нашей гимназии, понуждало подниматься как бы распластываясь по лестнице с низким наклоном головы. Поэтому-то я и не заметил, что на верхней площадке уже давно смотрел и поджидал меня змеиными глазами в похоронном своем сюртуке директор гимназии Рихард Себастьянович Кейман. Лишь за несколько ступеней я увидел прямо перед глазами растущие столбы его ног, которые отбросили меня так, словно выстрелили, но не попали.
Молча он некоторое время смотрел на меня малиновым лицом и черным клином бороды. – Тю тякое с вами, – наконец спросил он. Его презрительно ненавидящее «тю» вместо "что", при котором его губы поцелуйно вылезли из под усов, – было той кнопкой, от которой восемь
Я позорно молчал.
– Тю с вами тякое, – из презрительного баритона поднимая голос в разволнованный и тревожный тенор, повторил Кейман.
Мои руки и ноги тряслись. В желудке лежала знакомая льдинка. Я молчал.
– Я хачу зна, та с вами такая, – пронзительной фистулой и, чтобы не сорваться, меняя все гласные на "а", крикнул Кейман. Его взвизгивающие вопли, отдавшись об каменные потолки, пошли шатунами вверх по мраморной парадной лестнице.
Но, в то время как в перерывах между директорскими криками, я бесплодно пытался возбудить в себе, теперь все менее понятное и совсем высохшее, чувство жалости к Буркевицу, которое привело меня сюда, – я одновременно чувствовал в себе все больше нарастающую силу, силу жестокого озлобления против красного Кеймана, который здесь на меня орал. И уже с радостью сознавая, что злоба эта даст мне нужное опьянение, чтобы не осрамиться и чтобы сказать те самые слова, которые я и раньше хотел сказать, – я все же смутно соображал, что хотя слова и останутся те же, однако под влиянием смены чувств причина говорения мною тех же самых слов – переменилась, – ибо раньше я их хотел сказать из желания причинить боль самому себе, – теперь же единственно, чтобы доставить боль и оскорбить Кеймана. И выражением лица и звучанием голоса придавая каждому слову значимость озлобленного хлопка по красной директорской морде, – но в это мгновение, когда я уже задыхался от злобной ненависти, меня прервала горячая тяжесть легшей мне на затылок руки. И тут же повернутым глазом я увидел лиловую грудь и на ней шибко опускающийся и поднимающийся золотой молоток креста.
– Вы, Рихард Себастьянович, уж простите мне мое вмешательство, – сказал батюшка, курносое и старое лицо которого, оттого что я смотрел на него сильно скошенным глазом, двоилось и плыло. – Это он шел ко мне.
Сказав это, он, обнимая меня одной рукой за плечи, качнув глазами в мою сторону, потом взглянул на директора и многозначительно зажмурился. – У нас тут маленькое дело, совсем не гимназическое. Он шел ко мне.
Кейман из начальника вдруг сделался жуиром. – Но ради Бога, батюшка, я этого совсем не знал. Вы меня, пожалуйста, простите. – И сделав в мою сторону широкий пригласительный жест, которым на сцене хлебосолы зовут к заставленному яствами столу, Кейман, повернув нам спину, расстегнул сюртук, и, заложив руки в карманы и качаясь и шаркая так, словно подходил к даме, с которой будет сейчас вальсировать, – пошел к мраморной лестнице и тяжко кланяясь начал подниматься.
Между тем батюшка повернул меня к себе лицом и, положив свои руки мне на плечи, этим движением соединил меня с собой, точно параллельными брусьями, на которых свернутыми флагами свисали широкие рукава его рясы. Теперь я стоял спиной к поднимающемуся Клейману, но, наблюдая глаза батюшки, обращенные мимо меня в сторону лестницы, я видел ясно, что он ждет, пока Клейман взойдет и скроется за лестничным поворотом.
– Скажите мне, – переводя наконец свой взгляд с лестницы на мои глаза, обратился ко мне батюшка, – скажите мне теперь, мой мальчик. Почему вы хотели это сделать? – И его руки на слове «это» слегка сдавили мне плечи. Но, уже примиренный и потому растерянный, я молчал.
– Вы молчите, мой мальчик. Ну что-ж. Позвольте мне тогда за вас ответить и сказать, что вы не сочли для себя допустимым, в то время, как ваш друг, как вы думаете, губит себя за правду Христову, оставаться невредимым, ибо правда эта вам дороже благоустройства вашей жизни. Ведь так, – да?
Хотя я в это время думал о том, что это совсем не так, и что от такого предположения мне даже становится совестно, – однако какая-то сложная смесь вежливости и уважения к этому старику побудила меня кивком головы подтвердить его слова.
– Но раз вы решились на подобный шаг, – продолжал он, – так уж наверно не сомневались, что первое, что я сделаю, это нажалуюсь, донесу обо всем, что произошло наверху. Не так ли, мой мальчик?
Хотя это предположение гораздо больше соответствовало истине, чем первое, – однако та же смесь вежливости и уважения удержала меня от того самого, к чему при первом вопросе побудила. И ни кивком головы, ни выражением лица не подтверждая правоты его предложений, – я выжидательно смотрел в его глаза.
– В таком случае, – сказал батюшка, глядя на меня какими-то по особенному расширившимися глазами, – в таком случае вы ошиблись, мой мальчик. Поэтому ступайте к вашему другу и скажите ему, что я здесь священник (он сдавил мне плечи), но я не доносчик, нет. – И батюшка, как-то сразу одряхлев и состарившись, словно потеряв всякую решительность, все больше затихающим голосом еще сказал: – А ему… пусть будет Бог судья, что старика обидел; ведь у меня сын… (совсем тихо, словно по секрету) – на этой войне… (и уже без голоса, вышептывающими губами)… убит…
Еще в самом начале, когда батюшка начал говорить, – та близость к его бородатому лицу, к которой понуждали его положенные мне на плечи руки – была мне неприятна, и потому мне все казалось, что руки его меня притягивают. Теперь, однако, мне почувствовалось, будто руки эти меня отталкивают, – так ужасно захотелось мне придвинуться к нему поближе. Но батюшка вдруг снял руки с моих плеч, и сердито отвернув налившиеся слезами глаза, быстробыстро пошел мимо лестницы вдоль по коридору.
Два чувства, два желания были сейчас во мне: первое – это прижаться к батюшкиному лицу, поцеловать его и нежно расплакаться; второе – бежать к Буркевицу, рассказать все и жестоко посмеяться. Эти два желания были как духи и зловоние: они друг друга не уничтожали, – они друг друга подчеркивали. Их расхождение было только в том, что желание прижаться к батюшкиному лицу тем больше ослаблялось, чем дальше по коридору он от меня уходил, – а терзающее желание выболтать радостную весть и погеройствовать, усиливалось по мере того, как я поднимался по лестнице к месту, где оставил Буркевица. И хотя я прекрасно знал, что излишняя восторженная торопливость очень повредит моему геройскому достоинству, – все же не смог сдержаться и, едва приблизившись к Буркевицу, сразу тремя словами выхлестнул все. Но Буркевиц видимо не понял и, глядя поверх меня далеким и усталым от страдания взглядом, – рассеянно, как бы из приличия, переспросил. Тогда уже более спокойно и даже весьма обстоятельно я начал рассказывать ему, как было дело. И вот тут-то, пока я рассказывал, с Буркевицем начало делаться совершенно то же самое, что я однажды уже видел, наблюдая игру двух шахматистов. Пока на шахматной доске – один намозговал и сделал ход, – другой, не глядя на доску, видно чем-то расстроенный или возмущенный, разговаривал с сидевшими рядом людьми и размахивал руками. Его прервали – сказав, что противник сделал ход, и он замолчал и стал смотреть на доску. Сперва в его глазах еще светился тот хвостик мыслей, которых он не досказал. Но чем дольше он смотрел на доску, тем напряженнее становились его глаза, и внимание, как вода на промокашке, захватывало его лицо. Не сводя глаз с доски, он то морщась, чесал затылок, то хватал себя за нос, то выпячивая нижнюю губу – удивленно поднимал брови, то закусывая губу – хмурился. Его лицо все менялось, менялось, куда-то плыло, плыло, плыло, и наконец успокоилось, поставило точку своим усилием и улыбнулось улыбкой лукавого поощрения. И хотя я совершенно не разбирался в шахматах, однако, глядя на этого человека, я знал, что он своей улыбкой воздает должное противнику, и что в игре случилось нечто неожиданное, а главное – такое, что непреодолимо препятствует его выигрышу.
СОНЯ
1
Бульвары были как люди: в молодости, вероятно, схожие, – они постепенно менялись в зависимости от того, что в них бродило.