Тихий, маленький человек, набожный — дворник, икона, вон, висит, ее не постеснялся, и трах — бурление страстей, спринтерская скорость, рассеянность профессора — скок на табурет, и до свидания. Даже «до свидания» никому не сказал. Вот я, если бы я решил покончить с собой тем же способом, какой избрал он, что бы я сделал? Написал бы письмо: «В моей смерти прошу никого не винить, хотя частично в ней виноваты такие-то». И так далее. Сжег бы письма, это обязательно. Прибрал в комнате, чтобы не сказали: «Экое развел свинство». А может быть, и не стал бы прибирать, чтобы лучше запомниться. В отличие от него выпил бы медленными глотками стаканчик, вспоминая детство, юность, удачи, а потом неудачи, доказывая себе, что скоро почувствую себя более счастливым, чем сейчас. Подведя черту, я становлюсь на стул, привязываю веревку к газовой трубе, налагаю на себя петлю и, почувствовав ее змеиное объятие, говорю: «Нет, еще не пора!» Положим, однако, решился, прошептал человечеству: «Прощайте!» — и соступил во мглу. Проходит какой-то срок, меня ищут, ломают двери, набиваются все мои знакомые, мастера, суперкласс и не верят своим глазам. Не может быть, восклицают они, так же, как и я в эту минуту, и ищут доказательства. Вот мое письмо, графологический анализ подтверждает, что оно мое, вот отпечатки пальцев на бутылке, стакане, газовой трубе, стуле — дактилоскопический анализ и это подтверждает, вот опросы сотрудников — да, был какой-то чумной, заговаривался, таинственно улыбался, обещал чем-то удивить, работу забросил… И так далее.
Прибывают эксперты, не воображаемые, а по вызову, и начинается обычный, скрупулезный осмотр места происшествия. Осмотр одежды, осмотр тела, снятие отпечатков. На крюке и табуретке следов пальцев нет, чисты. Время смерти — между половиной третьего и тремя. Я мало ошибся. В сундуке под барахлом сберкнижка, на счету двести десять рублей сорок пять копеек. Никому не завещана. Медицинский эксперт тянет меня в сени и шепчет, чтобы не слышали понятые, что следы удушения дают повод думать об инсценировке самоубийства. Теперь понятно, почему не завещана. Убийство — продуманное, жестокое, работал профессионал, улик не оставил.
Улик нет, но он должен иметь алиби, думаю я. Любопытно, как он представит свое алиби.
Живет Буйницкий недалеко, на соседней улице, но я иду долго, не спешу, соображаю, какие можно будет привлечь доказательства, уличающие его во лжи. Он скажет: «Я дежурил. В два часа обошел территорию, проверил, все ли в порядке, все ли на месте, не забрались ли в цеха разбойники полакомиться маслом. Во время обхода никаких следов воровства не заметил, никто из живых людей мне не встретился». Что возразить? Обход территории продиктован служебным долгом. Если в ночь дежурства хищения ценностей не произошло, служба исполнена безупречно. Потому и порядок, что охранял активно. В заборе, верно, есть дыра. Путь туда, путь обратно по темным улицам. Хватятся Жолтака днем. И кто хватится? Если бы не ксендз — зачем он его искал? странно! — черт знает, сколько бы провисел. А хватятся — так первые, главные, минуты следствия пройдут в недоумении: повесился? Доказывайте! Кто-то слышал звук моих шагов? Кто-то видел мою тень в тени деревьев? И зачем мне его убивать? Двадцать пять лет не убивал и вдруг — здравствуйте! — повесил.
С ворохом таких мыслей в голове я открываю калитку во двор Буйницких. Слева, перед окнами, маленький цветничок, справа аккуратненький огородик, зелень, кусты крыжовника и смородины, прошлогодний урожай ее я пробовал вчера у ксендза. Хозяева дома, я знакомлюсь с паней Анелей, как называет ее ксендз, высокой, под стать мужу, в кол высушенной дамой; сердобольное лицо Анелии Буйницкой не увязывается с моими представлениями о ее муже, но и он на волка не похож, маска хорошая. Домик небольшой, разделен фанерными перегородками на залу, спаленку и кухню. Меня приглашают в залу — опрятную, чистенькую, но какую-то вконец нежилую.
Я говорю, что Жолтак покончил жизнь самоубийством и в связи с этим меня интересует, не встречали ли они его вечером, может быть, он говорил что-либо такое, что прольет свет на причины его трагического поступка.
Супруги отвечают, что о самоубийстве Жолтака им известно — рассказал ксендз Вериго. Более того, не поверив ксендзу, то есть поверив, конечно, но чтобы осознать, убедиться, что такое ужасное дело действительно случилось, они побежали в дом Жолтака и увидели бедного старика в петле.
Наверное, мчались как ветер, думаю я, посмотреть правдоподобие и потоптаться на случай, если привезут розыскного пса. Слушая их, я оглядываю комнату и нахожу то, что придает ей нежилой вид. Между окнами стоит этажерка с детскими игрушками и книжками, а над нею в раме собраны фотографии — одна девочка, вторая девочка, две сестрички вместе, девочки у калитки, на крылечке, на руках у мамы на коленях у папы, и последний снимок — на кладбище.
— Я не понимаю, я не понимаю, — жалостливо приговаривает Буйницкая. — Зачем он это сделал?
— Если бы не увидел своими глазами, — говорит Буйницкий, — ни за что на свете не поверил бы. У него не было причин.
Разумеется, мысленно соглашаюсь я. К нему и мысли такие не приходили. Разумеется, не поверил бы, если бы не сделал это своими руками.
Я спрашиваю, когда Буйницкий заступил на дежурство и не имело ли оно происшествий.
— Нет, происшествий никаких не случилось, — говорит Буйницкий. (Так я и думал, полный порядок.) — В сторожку пришел к двенадцати, вот как с вами расстались. В половине первого Настя пришла — «Сельхозтехнику» караулит, через дорогу это. Она каждую ночь у нас сидит — одна боится.
— А когда ушла Настя?
— Часов, может, в пять. Светло уже было.
— Так она свою технику без присмотра оставила?
— А кому она нужна?
— Всю ночь в сторожке и провела?
— Да, проговорили.
— Из сторожки не выходили? — спрашиваю я в лоб.
— Нет, — говорит Буйницкий. — Чего выходить? Цех закрыт, машины под окном, тихо было.
— Ага! Ага! — киваю я головой, совсем как фарфоровый болванчик. Если он говорит правду, то все мои построения глупость и ерунда.
— Извините, — вдруг озабоченно говорит Буйницкий. — Вот вы задаете такие вопросы, они, как бы это сказать, странные. — В глазах сакристиана появляется волнение, какой-то страх, что-то мучительное. — Создается впечатление, что вы проверяете, не мог ли я ночью быть один, и, видимо, это как-то связано со смертью Жолтака. Скажите, он правда покончил с собой?
Ну и простодушие. Кандид. Не все ли вам равно, гражданин Буйницкий?
— Да, — говорю я, — он совершил самоубийство. Но наш долг узнать причины. Может быть, кто-то его обидел, оскорбил, ранил душу. Человек расстроился, и случайное слово стало роковым. Тем более, говорят, нрав у него был невеселый.
— Тоскливый, тоскливый, — жалостливо подтверждает Буйницкая. — Деньги собирал на телевизор. Конечно, что хорошего жить одному.
— Кто мог знать, что он носит в душе, — вторит жене сакристиан.
Ничего особенного он на душе не носил, думаю я. Телевизор хотел купить, наслаждаться досугом. Ну, там какие-нибудь сожаления о прошлом, несерьезные, надо полагать. Терзаниями совести не увлекался, обстоятельно ругал милицию. Словом, адаптировался.
Нахожу Настю.
Добродушная, пугливая Настя повторяет рассказ Буйницкого слово в слово, дав мне при этом непонятно зачем клятву никогда впредь с дежурства не уходить.
Итак, Буйницкий к смерти Жолтака не причастен, и в этом случае, значит, он не причастен к убийству человека по фамилии Клинов.
После осознания этого факта мысли мои складываются так: Жолтак был понурый человек и Буйницкий понурый человек, оба набожные прихожане, один — пассивный, другой — активный. Однако Жолтака, который только заглянул в костел, убили, а сакристиана, можно сказать, не выходившего из костела, не убили. Или не успели убить? Или его не надо убивать?
Иду к ксендзу. Тот говорит, что ночью спал. На лунатика ксендз не похож, и, стало быть, по Замковой улице до дома под номером четыре лунный свет его не водил. Однако засвидетельствовать это некому, домочадцев у ксендза нет, а Серый находился в отгуле. Возможно, ксендз лежал под одеялом, а возможно, надев шляпу, взамен сутаны пиджак, натянув перчатки, ходил в поход. На компанию гуляк не наткнулся, случайный прохожий его не распознал — и он представляет условное алиби о кошмарных сновидениях. Оно записано латынью в журнал, записано недавно, так сказать, по свежим следам, как бы в предчувствии моего прихода.
«После непотребной оргии, устроенной паном Луцевичем, после дикого пения песен, которое теперь может быть приписано мне, я долго не мог уснуть. Омерзительное опьянение двух пожилых людей, двух служителей искусства, как они хвастливо себя называли, вызвало у меня приступ мигрени, и я лежал в темноте, наглотавшись анальгина, стараясь успокоить боль и мысли. Неосторожно выпитая рюмка настойки превратила ночь в сущий кошмар. Сны были наполнены ужасами, я просыпался в холодном поту с криком на устах. Только с рассветом, когда лучи восходящего солнца рассеяли в спаленке мрак, ко мне пришел мирный сон. Я проснулся в девятом часу в прескверном состоянии, разбитый, словно ночью на мне молотили горох. Сердце болело, душу угнетали мысли о вчерашнем убийстве, о глупости пьянства, о мерзких сплетнях, возникнущих неминуемо по вине пана Луцевича, который напился до такой степени, что более не мог пить и позволил допивать вино Петрову, принявшему вскоре точно такой же отвратительный облик. Мне стало скорбно, что я дожил до такого дня. Заставив себя встать, я принял валидол, а затем сварил душистый чай и несколько успокоился. Со всей очевидностью передо мной предстала непричастность к убийству людей костела. Зло пришло извне, его принес посторонний человек, которого привел случай. А зло всегда стремится своим черным крылом задеть многих людей, омрачить их радости, умножить их страдания. Бросает работу художник, необходимо заказывать столяру новую исповедальню, а красивую древнюю придется сломать на дрова, ибо не будут спокойны сердца людей, преклоняющих возле нее колени, не будут чисты слова их исповеди, даже простодушной исповеди пани Ивашкевич, даже неизменной, как молитва, исповеди Жолтака.