Я поднял банку, и хотел идти дальше, но увидел Дарьяни в его лавке. Позади мешков с рисом и чечевицей он скорчился как нашкодивший кот. Что-то странное было в том, как он держался.
– Здравствуйте, господин Дарьяни!
Он не ответил. Поставил локти на прилавок и обхватил голову руками. Я думал, он не слышит, и еще раз обратился к нему:
– У вас все в порядке, господин Дарьяни?
Он поднял голову. Под глазами его блестела сырость. И дорожки от слез вели по щетинистым щекам вниз, к красной шее. Он указал на банку в моих руках и спросил:
– Али-ага, вы не знаете, в чем дело? Зачем меня так обижать? Разве я чем-то обидел её? Разорять-то зачем? Что я не так сказал? Обидели меня, Аллах свидетель… – Он не договорил. И вздохнул глубоко-глубоко.
Вздох Дарьяни тронул меня. Этот вздох касался всех нас – он был вызван поступком Марьям. Может, вы скажете, что эти мои слова не связаны между собой. Но ведь мне, Али, внуку Хадж-Фаттаха, незачем вам лгать. Я описываю события и сущности. И я услышал и почувствовал это «ах» Дарьяни – с тюркским акцентом. Его вздох медленно и величественно покинул его лавку и наполнил собой все. Заполнил все пространство, как вязкая жидкость, как смола… Или нет, точнее скажу: его вздох, словно мед, потек по склону к деревянной двери дома Хадж-Фаттаха. Он проник внутрь. Словно турецкий акцент, без приветствий и извинений, он заполонил комнаты, и коридоры, и все-все-все. Проник в ту комнату, где мама и Марьям обедали. Накрыл собой туркменские подушки, и вышитые золотом покрывала, и кашанские[18] ковры. Еще у нас был грубый ковер с длинным мохнатым ворсом возле порога, на нем Нани ела. Вздох Дарьяни этот ковер обошел. Не коснулся он и картины Марьям, может, потому, что на ней еще краска не высохла! За исключением этих двух предметов, его вздох охватил весь дом. Я пребывал в растерянности. Дарьяни дрожащим голосом сказал мне:
– Али-джан! Обида йок. Обиды нету. А вы чего беспокоитесь? Ведь ничего не произошло…
Я хотел сказать ему, что это у вас ничего не изменилось с недавних пор. А у нас старьевщики делят имущество, словно гиены. По большей части все ушло старьевщикам. Все забрали, кроме того самого грубого ковра, потому что на нем Нани ест. Я увидел труп моего отца без одного пальца, и труп матери, и труп деда. И я разрыдался. Я вышел из его лавки. Я шел, и плакал, и рассказывал всем о том, что видел. Я сказал Марьям, что это ее вина, это она ранила душу Дарьяни, но она ответила:
– Ты сам стал как сыщик и провокатор!
Марьям не поверила мне. Глаза ее… Теперь глаза ее открыты и с того света всё видят.
Я тоже часто вздыхал… Ах… В пять часов у меня свидание… 1954 год. Каждый день в этом году, в пять вечера, я встречался со своей старшей сестрой Марьям и с Махтаб. У Марьям до половины пятого были занятия в Колледже искусств рядом с Лувром. Преподавала она или училась – я, признаться, не помню. Главное, что она была занята. А по ночам, засыпая в своей комнате на двоих в пансионе, они видели во сне рынок Ислами и улицу Хани-абад. Я снимал комнату на другом конце Парижа, один-одинешенек. И по три раза на дню, словно турист – охотник за впечатлениями, я осматривал Эйфелеву башню. Поднимался по лестнице номер два на второй этаж, так как к лифту была очередь. Второй этаж находился на высоте четырехэтажного жилого дома. Париж ведь, что вы хотите, европейцы… Рука моя касалась стальной опоры – первой в ряду таких опор. Очень толстая – не обхватить. И холодная. Рука от нее немела. Словно весь холод Эйфелевой башни через эту опору медленно перетекал в мое тело… Вот так я навещал Эйфелеву башню! Перво-наперво я касался рукой этой стальной опоры и чувствовал ее низкую температуру. А может, опору знобило? Однако озноб означает жар. Я пытался нащупать ее пульс. Если кто-то нащупает пульс Эйфелевой башни, он ощутит пульс Парижа, а тот, кто почувствует пульс Парижа, ощутит пульс Франции. Тот же, кто почувствует пульс Франции, ощутит пульс Европы, а тот, кто почувствует пульс Европы… Впрочем, какое отношение это имеет ко мне? Я не смог почувствовать пульс Эйфелевой башни. Где та артерия, на которую нужно положить палец? У нее не было артерий! Но если у Эйфелевой башни нет артерий, это значит, что у Парижа нет артерий, а если у Парижа нет артерий, то у Европы… Впрочем, нельзя сказать, чтобы совсем не было артерий. Пульс все-таки можно было нащупать.
И я измерял ее пульс. Я понимал, что для этого нужно ее пощекотать. Все влюбленные, наверное, одинаковы, и для того, чтобы узнать, где находится его девушка, влюбленный должен обнять стальную колонну. Так я и делал. Впрочем, я прекрасно знал, где она, объект моей любви, и все-таки ее отыскивал, как пропавшую. Вначале я называл несколько ложных мест. «Берлин?» Опора молчала. «Лондон?» Молчание. «Рим?» Молчание. «Вашингтон и Нью-Йорк?» Молчание. Говорил сам себе: загоню ее чуть подальше. «Токио?» Она засмеялась. Тогда я спросил: «Мекка?» Верь не верь, но послышался звук «брень!», глухое металлическое бренчание. «Мешхед?» Более горловой, надсаженный звук «бр-рень»… Я не выдержал: «Тегеран?» Звук усилился: «брень! брень!» Это бился ее пульс. Я вошел во вкус. «Ты идешь с бывшей площади Казней?» Звук стал громче. «С улицы Хани-абад?» Еще громче. «Брень! Брень!» Я прирос ухом к стальной опоре. «Напротив Сахарной мечети, задорожные, Махтаб?» Совсем громко загудела. Точно она, Махтаб, стояла рядом со мной, на стальном полу второго этажа Эйфелевой башни, рядом с этой гудящей колонной. И вдруг все стихло. Ко мне подошел охранник второго этажа в своей темно-синей форме. Точно это был наш полицейский Эззати, из квартала Сахарной мечети. Но если Эззати заставлял меня трепетать, этого стража я почему-то не испугался. Потирая руки, он сказал:
– Бонжур, месье! Холодно сегодня, а вы прижались к опоре. Влюблены?
Я рассмеялся и ответил:
– Эй!
Не знаю, что значит «эй» по-французски, и не знаю, понял ли он меня. Вообще-то понял. Может, он тоже был влюблен, а влюбленные понимают друг друга. Он рассмеялся, и я рассмеялся. Затем мы отсалютовали друг другу рукой на прощание, и я спустился вниз по той же лестнице номер два.
Я упоминал о свидании. Каждый день в пять вечера в 1954 году у меня было свидание. И вот я спустился с Эйфелевой башни и оглянулся на нее. Кажется, ей стало лучше, она немного согрелась. Я махнул ей рукой. Европейцев нельзя назвать людьми с горячей кровью.
Я пошел в условленное место встречи. У меня было тяжело на душе. Я двигался в сторону уличного кафе в конце бульвара де Голля, где каждый вечер у нас было свидание в пять – у меня, Марьям и Махтаб. Это уличное кафе не отличалось от других таких же. Столики на двоих и на четверых. Нас было трое, но мы всегда выбирали столик на двоих, чтобы сидеть ближе друг к другу. Столик стоял на газоне, возле тротуара. И всегда мы сидели и ждали. Каждый раз одна из нас, а именно Марьям, приходила с опозданием. И вот я вошел в кафе. Бросил «бонжур» пожилой паре, которую мы ежедневно здесь видели. Улыбнувшись, они ответили мне тем же. Они каждый день приходили в четыре. Пожилая женщина заказывала кофе по-французски и ждала, пока он остынет. Потом просила у месье Пернье, хозяина кафе, горячих сливок, чтобы смешать их с кофе. Пожилой мужчина ничего не заказывал, возможно, экономил. А может, ему нравилось отпивать кофе из чашки своей жены. То есть не то чтобы жены… Подруги. Они еще не поженились – их помолвка тянулась двадцать или тридцать лет, но они все еще сидели друг против друга как двое влюбленных. Сидели молча, только пожилой мужчина, когда брал чашку своей подруги и подносил ее к губам, испускал глубокий вздох.
Я сказал «вздох» или я сказал «свидание»? Я говорил о свидании. Месье Пернье, хозяин кафе, с каплями пота на лысой голове приглашал меня зайти:
– Пожалуйте, месье Али! Госпожа уже пришла. Кстати, сегодня месье Сартр, как всегда, до обеда заходил пить кофе…
Все владельцы кафе в Париже говорили одно и то же. В те времена как-никак Сартр был жив и знаменит. И, бывало, в пять разных кафе зайдешь в один день, и везде хозяин, завидев чужестранца (такого, как я), сообщит, что здесь завсегдатай – месье Сартр. Это было обязательное блюдо. Я сделал вывод, что Сартр целые дни проводит в различных кафе, или их владельцы просто врут. Месье Пернье, с его лысой багровой головой, не уставал возносить Сартра, и крупные капли пота беспрепятственно стекали с его лысины на шею. Он провожал меня к столику, а я жалел, что не знаю языка. Если бы знал, то спросил бы, какое отношение имеет ко мне Сартр. Может, Сартр приходит сюда, чтобы рассказать мне об экзистенциализме? О реальности морали? Всю мудрость и философию, какие были мне нужны, я почерпнул у дервиша Мустафы. Но владельцы тегеранских кофеен почему-то не хвастались мне: «Господин Али! Завсегдатай нашей кофейни – дервиш Мустафа!»
Итак, он провел меня к столику со словами:
– Прошу вас!
Я посмотрел на этот двухместный столик, к которому был приставлен третий стул. За столиком сидела Махтаб. Марьям еще не было, но – да будет славен Творец! – место Марьям не пустовало: на нем сидел, лицом ко мне, дервиш Мустафа! Он был совершенно спокоен. Такое выражение лица, словно он сейчас идет по улице Хани-абад. Я посмотрел на него: он слегка изменился. Лицо было живым, но… Волосы его стали зелеными, и борода, и одежда. Все, что было белым, теперь позеленело. Вы только представьте себе: седые волосы стали как пучки сочной травы, влажной от утренней росы, цвета зеленого луга. И одежда зеленая-зеленая. Необычнее всего борода – пучки травы окружают лицо. Даже оттого, что я представил себе это, у меня волосы стали дыбом. Тут женский голос, пытаясь подражать манере дервиша Мустафы, произнес: