Пьеро занял почетное место и отвечал на учтивости, слетавшие с уст сладкоречивых венецианцев, в самых изысканных выражениях. Он немного устал, однако не показывал вида, и по мере того как птица сменяла рыбные блюда, а выдержанное густое кьянти – терпкое болонское вино, становился все оживленнее.
Когда со стола унесли блюда и рядом с бокалами остались лишь кувшин вина и ваза с фруктами, в комнате было уже почти темно. Сквозь узкие сводчатые окна, врезанные в массивную каменную кладку, синело ночное небо, и цвет его долго еще сохранялся прежним, даже после того, как были зажжены свечи. Из лежавшей под окнами долины время от времени доносились звуки летней ночи – то далекий собачий лай, то смех, пение и игра на лютне где-то у мельницы, то шуршание шагов любовной пары. Волнами набегал теплый, напоенный ароматами полей ветер, мелкие ночные мотыльки с серовато-серебристыми крыльями беспокойно кружили вокруг пламени свечей, с которых тяжелыми бородами свисал капающий воск.
За столом было шумно и весело. Разговор, начавшийся с политических новостей и последних ватиканских анекдотов, перешел затем к делам литературным, а закончился любовными, при этом молодые гости не скупились на истории, настоятель молча кивал, а дон Пьеро делал замечания и обобщения, в которых основательность содержания не уступала утонченности формы. Однако его более увлекала приятность разнообразия, нежели строгость последовательного рассуждения, и едва он осмелился утверждать, что бывалый мужчина и в самой глубокой тьме сможет по верным признакам отличить блондинку от брюнетки, как тут же оказался в противоречии с самим собой, когда вслед за этим выдвинул положение, что у женщин, да и вообще в делах любви, тройка – число четное, а белое – черное.
Венецианцы сгорали от желания выудить из него какую-нибудь историйку и употребляли все свое искусство, чтобы незаметно подтолкнуть его к рассказам. Однако старик был невозмутим и довольствовался тем, что вплетал в разговор то изречение, то наблюдение, благодаря чему с легкостью выуживал из собеседников историю за историей, каждую из которых он охотно присоединял к богатствам своей неисчерпаемой памяти. Порой он слышал давно знакомые ему сюжеты в новом облачении, но не разоблачал плагиатора; он был достаточно опытен, чтобы знать, что старые добрые истории бывают еще прекраснее и забавнее, когда новичок рассказывает их, представляя, что они случились с ним самим.
Однако под конец юный Джамбаттиста потерял терпение. Отхлебнув темно-красного вина, он с размаху поставил бокал на стол и обратился к старику.
– Досточтимый государь! – воскликнул он. – Вы знаете так же хорошо, как и я, что все мы умираем от страстного желания услышать из ваших уст какой-нибудь рассказ. Вы вынудили нас поведать с дюжину историй, мы же надеялись, что вы ответите еще более увлекательной, хотя бы для того, чтобы посрамить нас. Будьте же так любезны и подарите нам какую-нибудь старую или новую новеллу!
Пьеро задумчиво отправил в рот смоченную в вине фигу и отвечал, посасывая плод:
– Вы забываете, драгоценный друг, что я более не легкомысленный новеллист, а старик, которому уже нечего сочинять, кроме стихотворной надписи на своем могильном камне.
– Позвольте, – возразил Джамбаттиста, – вы только что произнесли о любви слова, которыми мог бы гордиться любой юноша.
Луиджи тоже принялся просить. Дон Пьеро лукаво улыбался. Он решил уступить, но рассказать такую историю, которая разочаровала бы молодых людей. Он спокойно отодвинул трехрогий подсвечник подальше от себя, немного подумал, подождал, пока все смолкнут и наполнят бокалы, и принялся говорить.
Свечи отбрасывали трепетные тени на широкий стол, на котором в беспорядке лежало несколько коричневых и зеленых фиг, а также желтых лимонов. Через высокие сводчатые окна все более ощутимо проникало холодное дыхание ночи, уже совершенно зачернившей небо и рассыпавшей на нем созвездия. Три слушателя откинулись в глубоких креслах и опустили взгляд к бурому каменному полу, на котором легко волновалась тень свисавшей со стола скатерти. На мельнице и дальше в долине все смолкло, тишина была такая, что было слышно, как где-то вдалеке по каменистой дороге идет шагом усталая лошадь – так медленно, что не понять было, приближается она или удаляется.
А Пьеро рассказывал:
– В этот вечер мы не раз говорили о поцелуях и спорили о том, какого рода поцелуи наиболее восхитительны. Пусть на это ответит моло-
дость; мы, старики, давно уже расстались с попытками и пробами, а обратиться за помощью можем разве что к своим поблекшим воспоминаниям. И вот я расскажу вам, если не подведет меня слабая память, историю двух поцелуев, каждый из которых разом показался мне самым сладким и самым горьким в моей жизни.
Когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, у моего отца было еще на болонской стороне Апеннин имение, где я провел большую часть своих мальчишеских лет, и прежде всего пору отрочества, которая представляется мне сегодня – уж не знаю, поймете ли вы меня в этом, – прекраснейшей во всей жизни. Я бы давно вновь побывал в этом доме или приобрел себе этот приют спокойствия, если бы из-за неудачного раздела наследства оно не оказалось во владении одного из моих кузенов, с которым у меня почти с ранних детских лет отношения были неважными и который, между прочим, играет в моей истории главную роль.
Было прекрасное, не слишком жаркое лето, и мы жили с отцом и с тем самым кузеном, которого он пригласил в гости, в этом небольшом имении. Мать моя к тому времени уже умерла. Отец был еще хоть куда, блестящий дворянин, служивший нам, юнцам, достойным примером в езде верхом и в охоте, в фехтовании и играх, in artibus vivendi et amandi. Он двигался все еще легко и почти как молодой, был красив и статен, а вскоре после того времени женился во второй раз.
Кузену, которого звали Альвизе, было тогда двадцать три года, и, не могу не признать, он был красивым молодым человеком. Строен и хорошо сложен, длинные изящные локоны обрамляли нежное румяное лицо, движения элегантны и грациозны; недурной собеседник и певец, он совсем неплохо танцевал и уже тогда приобрел славу самого большого любимца женщин в округе. А что мы друг друга терпеть не могли – на то была своя причина. Он относился ко мне то высокомерно, а то с каким-то невыносимо ироничным покровительством, и, поскольку ум мой был развит не по годам, эта презрительная манера обхождения постоянно оскорбляла меня самым жестоким образом. К тому же я как хороший наблюдатель раскрыл несколько его интриг и тайных замыслов, что, разумеется, было крайне неприятно уже ему. Несколько раз он пытался склонить меня на свою сторону притворным расположением, однако я на это не поддался. Был бы я чуть старше и умнее, я бы заманил его в сети удвоенной учтивости и при удобном случае поставил ему подножку – ведь удачливых и избалованных людей так легко обмануть! Однако же я, хотя и дорос до того, чтобы ненавидеть его, был еще слишком ребенком, чтобы владеть иным оружием, кроме презрительной холодности и нежелания уступать, и вместо того, чтобы разить его, возвращая ему его же стрелы, только напоенные утонченным ядом, я сам в бессильном возмущении загонял эти стрелы глубже в свою же плоть. Мой отец, от которого наша взаимная неприязнь, разумеется, не скрылась, только смеялся и поддразнивал нас. Ему был по нраву красивый и элегантный молодой человек, и моя враждебность не мешала ему часто приглашать Альвизе.
Вот и в то лето мы были вместе. Дом наш был расположен замечательно, на холме, и из него открывался вид на виноградники, а дальше – на широкую долину. Построил его, насколько мне известно, один из изгнанных во время правления Альбицци флорентийцев. Дом окружал прелестный сад; мой отец повелел возвести вокруг него новую стену, а герб его был высечен из камня на портале, тогда как над дверью дома все еще оставался герб первого хозяина, вырезанный из мягкого камня и потому уже плохо различимый. Далее в сторону гор находились замечательные охотничьи угодья, где я целыми днями блуждал пешком или верхом, один или вместе с отцом, наставлявшим меня тогда в соколиной охоте.
Как я уже говорил, был я тогда еще почти мальчиком. И все-таки уже вышел из этого возраста, вступив в ту короткую, удивительную пору, когда молодые люди, потеряв детскую беззаботность и еще не возмужав, блуждают, словно между двумя запертыми садами, по раскаленной улице, терзаемые беспричинным томлением и беспричинной печалью. Разумеется, я писал множество терцин и тому подобного, однако не был еще влюблен ни в кого, кроме поэтических видений, хотя мне казалось, что я вот-вот умру от желания настоящей любви. И я носился в постоянной горячке, предпочитал одиночество и ощущал себя несказанно несчастным. Страдания мои были тем горше, что мне приходилось их тщательно скрывать. Ведь я точно знал, что ни отец, ни не-