– Господа горожане и дворяне Парижа! Клянусь Богом, я не понимаю, что мы делаем здесь. Я вижу вон в том углу, на подмостках, каких-то людей, которые как будто собираются драться. Не знаю, может быть, это и называется по-вашему мистерией, но, по-моему, тут нет ничего забавного. Они только ссорятся, и больше ничего. Вот уже четверть часа, как я жду первого удара, а они все не начинают драться. Это просто трусы – они бьют друг друга не кулаками, а словами. Вам следовало бы послать за бойцами в Лондон или Роттердам. Они показали бы вам, как следует драться; даже на площади слышны были бы их удары. А это какие-то жалкие актеры. Хоть бы они проплясали мавританский танец или придумали еще что-нибудь забавное. Да, это совсем не то, чего я ожидал. Мне сказали, что здесь будет праздник шутов и станут выбирать папу. У нас в Генте тоже выбирают папу шутов, – в этом мы не отстали от других. Вот как это бывает у нас. Мы собираемся целой толпой, как и вы здесь. Потом каждый по очереди просовывает голову в какое-нибудь отверстие и делает самую ужасную гримасу, какую только может. И тот, чья гримаса выйдет, по мнению публики, страшнее всех остальных, выбирается папой. Это очень забавно. Хотите выбрать сегодня папу по-нашему? Ручаюсь, что это, во всяком случае, будет веселее, чем слушать этих болтунов. Если они хотят, мы, пожалуй, примем в игру и их. Что вы скажете на это, господа горожане? Здесь, в зале, найдется достаточно безобразных лиц – и женских и мужских. Значит, есть надежда, что мы увидим вдоволь забавных гримас и повеселимся по-фламандски.
Гренгуар хотел было возразить на эту речь, но от изумления, негодования и гнева не мог произнести ни слова. К тому же предложение Коппеноля было с таким восторгом принято горожанами, польщенными титулом «дворян», что нечего было и думать о сопротивлении. Оставалось только покориться судьбе. И бедный Гренгуар закрыл лицо руками. У него, к сожалению, не было плаща, который он мог бы набросить себе на голову, как Агамемнон Тиманта.
V. Квазимодо
В одно мгновение все было готово, чтобы осуществить мысль Коппеноля. Горожане, студенты, клерки – все принялись за работу. Гримасы решили делать в маленькой капелле, занимавшей конец зала, напротив мраморного помоста. В красивой розетке над входом выбили одно стекло, так что образовалось круглое отверстие, в которое конкуренты должны были просовывать голову. Для того чтобы добраться до него, стоило только вскарабкаться на две бочки, которые где-то добыли и взгромоздили одну на другую. Было условлено, чтобы каждый кандидат в папы, будь то мужчина или женщина (папа мог быть и женского пола), чтобы произвести свежее впечатление своей гримасой, ждал в капелле, закрыв лицо до тех пор, пока не наступит его очередь высунуться в отверстие. В одну минуту капелла наполнилась конкурентами, и дверь затворилась за ними.
Коппеноль со своего места отдавал приказания, распоряжался всем, устраивал все. В зале поднялись страшный шум и суета. Кардинал, возмущенный всем этим не меньше Гренгуара, сославшись на неотложные дела и вечернюю службу, поспешил уйти вместе со своей свитой. И вся эта толпа, которую так взволновало его прибытие, теперь даже не заметила его ухода. Один только Гильом Рим отметил бегство его преосвященства.
Внимание толпы обратилось в другую сторону; оно в этот день обращалось вокруг зала, как солнце вокруг земли. Сначала оно было устремлено на один конец зала, потом перешло на середину, а оттуда на другой конец. Мраморный помост и парчовая эстрада уже получили свое, – наступила очередь капеллы Людовика XI. Теперь открывалось широкое поле для всяких безумств: в зале остались только фламандцы и сброд.
Начались гримасы. Первая показавшаяся в отверстии физиономия с вывернутыми веками, разинутым, точно пасть, ртом и собранным в складки лбом, похожим на гусарские сапоги времен империи, возбудила такой неудержимый хохот, что Гомер, наверное, принял бы этих крестьян и горожан за богов. Между тем большой зал ничуть не походил на Олимп, и бедный Юпитер Гренгуара знал это лучше всякого другого. За первой страшной рожей появилась другая, потом третья, а хохот и восхищение толпы все увеличивались. В этом зрелище было что-то безумное, какое-то могучее упоение и очарование, о котором трудно составить понятие читателю нашего времени. Вообразите себе, что перед вами проходит целая серия лиц, представляющих собой все геометрические фигуры, от треугольника до трапеции и от конуса до многогранника; выражения всех человеческих чувств, от гнева до сладострастия; все возрасты, от морщин новорожденного до морщин умирающей старухи; все религиозные фантасмагории, от Фавна до Вельзевула; все профили животных, от пасти до клюва, от кабаньей головы до мордочки лисицы. Представьте себе, что все чудовищные изваяния Нового моста, эти кошмары, воплощенные в камень рукой Жермена Пилона, вдруг ожили и устремили на вас свои сверкающие глаза, – вообразите себе, что перед вами проходят все маски венецианского карнавала, весь человеческий калейдоскоп.
Оргия становилась чисто фламандской. Сам Тенирс не мог бы дать о ней вполне четкого представления. Это была превращенная в вакханалию битва Сальватора Розы. В зале не было теперь ни студентов, ни послов, ни горожан, ни мужчин, ни женщин, ни Клопена Труйльфу, ни Жилля Лекорню, ни Марии Катрливр, ни Робена Пуспена. Все слились в общем безумии. Большой зал превратился как бы в громадное горнило бесстыдства и ликования, где каждый рот кричал, каждое лицо кривлялось, каждая фигура принимала странную позу. И все это ревело и выло. Невероятные лица, одно за другим показывавшиеся в отверстии розетки, были как бы пылающими головнями, бросаемыми в горящий костер. И из всей этой буйной толпы вырывался, как пар из громадного котла, резкий, пронзительный гул:
– Проклятье!
– Взгляни-ка на эту рожу!
– Ну, она ничего не стоит!
– А вот и другая!
– Гильомета Можерпюи, видишь эту бычачью морду? Ей не хватает только рогов. Не твой ли это муж?
– Подавай новую!
– Смотрите, смотрите – это что за гримаса?
– Эй! Это жульничество. Можно показывать только лицо.
– Это, наверное, проклятая Перетта Кальбот. Она способна на все.
– Браво! Браво!
– Я задыхаюсь!
– А у этого уши не могут пролезть!
И т. д. и т. д.
Нужно отдать справедливость нашему другу Жану. Среди этого шабаша он продолжал сидеть на верхушке своей колонны, как юнга на мачте. Он вел себя как бесноватый. Рот его был широко открыт, и из него вырывался крик, который не был слышен не потому, что его заглушал общий шум, а, вероятно, потому, что он был слишком высок и недоступен человеческому уху. Совер полагает, что это бывает при двенадцати тысячах колебаний, а Био – при восьми тысячах.
Что же касается Гренгуара, то после первой минуты оцепенения он пришел в себя и, вооружившись твердостью, решил не поддаваться.
– Продолжайте! – в третий раз сказал он своим говорящим машинам – актерам – и принялся ходить большими шагами около мраморного помоста.
Минутами ему приходило в голову подойти в свою очередь к розетке капеллы, хотя бы для того, чтобы доставить себе удовольствие – состроить гримасу этому неблагодарному народу. Но он отгонял от себя эту мысль.
«Нет, – думал он, – такая месть недостойна меня. Будем бороться до конца. Поэзия обладает могущественным влиянием на народ. Я заставлю эту толпу вернуться ко мне. Посмотрим, что одержит верх – гримасы или поэзия!»
Увы! Он остался единственным зрителем своей пьесы. Теперь было еще хуже, чем раньше: оборачиваясь, он видел одни лишь спины.
Впрочем, я ошибаюсь. Лицо терпеливого толстяка, с которым Гренгуар советовался в критическую минуту, было обращено к сцене. Что же касается до Лиенарды и Жискеты, то они уже давно исчезли.
Гренгуар был тронут до глубины души верностью своего единственного слушателя. Он подошел к нему и заговорил с ним, подергав его сначала за руку, так как этот честный человек облокотился на балюстраду и слегка вздремнул.
– Благодарю вас, сударь, – сказал Гренгуар.
– За что же? – спросил толстяк, зевая.
– Я вижу, что вам надоел этот страшный шум, – он мешает вам слушать пьесу. Но будьте спокойны: ваше имя перейдет в потомство. Позвольте узнать, как вас зовут?
– Рено Шато, хранитель печати в парижском суде, к вашим услугам.
– Вы здесь единственный представитель муз, – сказал Гренгуар.
– Вы слишком любезны, сударь, – ответил хранитель судебной печати.
– Один только вы слушали пьесу как следует, – продолжал Гренгуар. – Как вы ее находите?
– Гм, гм! Она, право же, довольно забавна, – ответил толстяк, еще не совсем проснувшись.
Гренгуару пришлось удовольствоваться этой похвалой, так как гром рукоплесканий и оглушительные крики прервали их разговор. Папа шутов был выбран.
– Браво! Браво! Браво! – ревела толпа.
И действительно, трудно было придумать что-нибудь великолепнее гримасы, красовавшейся сейчас в отверстии розетки. После всех пяти-шестиугольных безобразных рож, которые выглядывали оттуда, не достигая идеала уродливости, сложившегося в разгоряченном оргией воображении зрителей, только такая необыкновенная по своему безобразию гримаса могла прельстить толпу и привести ее в восторг. Сам мэтр Коппеноль аплодировал, и даже бывший в числе конкурентов Клопен Труйльфу – а он был настолько безобразен, что мог состроить ужаснейшую гримасу, – признал себя побежденным. Так же поступим и мы. Мы не беремся дать читателю понятие об этом лице с четырехгранным носом, ртом в виде подковы и раздвоенным подбородком. Над маленьким, в виде мешка, левым глазом этого урода нависла щетинистая рыжая бровь, тогда как правый глаз совсем исчезал под громадной бородавкой; поломанные зубы были выщерблены, как зубцы на крепостной стене, а один из них выступал из-за растрескавшихся губ, как клык слона. Но еще труднее передать выражение этого ужасного лица – какую-то смесь злости, изумления и грусти. А теперь представьте себе, если можете, это чудовище.