Для чего же я отправлюсь? Слушать, что он говорит, и делать вид, что я со всем соглашаюсь? – я для этого слишком искренен; возражать ему? – я недостаточно глуп, чтобы не понимать, что со всеми моими мыслями и взглядами он тысячи раз встречался и в личных беседах с людьми, и в тех самых книгах, которые вырабатывали мои взгляды; что было бы совершенно нелепо думать, чтобы я мог внести хотя бы самую ничтожную… поправку, что ли, в тот склад мыслей, убеждений и выводов, над которыми он так страстно, своими огромными силами, работал с младенческого возраста. Сказать ему: «Позвольте мне, Лев Николаевич, посидеть в уголку, послушать, как вы говорите с другими, дайте посмотреть на вас»? – это было бы слишком претенциозно. И ещё было одно соображение: мне казалось, что Толстой, писавший только о том, что он считал самым важным, и только тогда, когда не мог не писать, переделывавший десятки раз каждую свою фразу, должен с невольным и, может быть, вполне заслуженным презрением относиться к нам, журналистам, пекущим свои ежедневные статьи как блины. Как бы ни были мы искренни, как бы ни переживали то, о чём пишем, как бы ни откликались только на то, что нам действительно дорого и кажется важным (такое счастье выпало на мою долю), всё-таки поспешность писания, касание подчас недостаточно крупных и серьёзных тем – всё это не может не мельчить и заставляет стыдиться, когда подумаешь о тех, кто вынашивает своё остающееся вечно жить творчество.
Вот причины, по которым я не стремился к личному общению с Толстым, и тем не менее я имею от него отклики.
Первый случай описан секретарём Толстого, Гусевым, в его книге: «Два года в Ясной Поляне».
Как-то я получил письмо со штемпелем «Козлова Засека». Жена улыбнулась и шутя сказала:
– Тебе Толстой пишет.
Предположение, которое можно было высказать только в шутку. Писал действительно не Толстой, а его секретарь. Начало письма я помню почти буквально:
«Дорогой С.В. Сегодня Лев Николаевич, выйдя к гостям своим в Ясной Поляне, спросил их: «Читали вы статью Сергея Яблоновского в «Русском Слове»? Она меня тронула до слёз». И Лев Николаевич заплакал».
Склонная к юмору, жена не удержалась:
– Вот видишь, что ты делаешь с подлинными писателями, – плачут, когда видят, как ты пишешь.
Но – к письму:
«Наконец-то люди начинают понимать, о чём я говорю…» и так далее. За полную точность последней фразы я не ручаюсь. Было в нём и ещё одно место, чрезвычайно меня смутившее, но о котором в книге Гусева почему-то не упоминается:
«Лев Николаевич просит, чтобы вы прислали ему двадцать или тридцать экземпляров этого номера, чтобы он мог дарить их своим знакомым».
Это совершенно не влезало в моё сознание. Мне так легко было представить себя, дарящим Толстого, но Толстой, дарящий меня, – это не помещалось в совести. Как поступить? Не посылать? Не будет ли чем-то похожим на дурное жеманство? Да и мне ли рассуждать, если так хочет Толстой? К этому выводу я пришёл дня через три колебаний и наконец попросил контору дать мне нужные экземпляры. Оказалось, что номер разошёлся без остатка. Я вздохнул свободно, но не ответил: из великого смущения. Но оно могло показаться грубостью, и, может быть, поэтому Гусев и не упоминает о просьбе Толстого. Странное дело: такое необыкновенное обращение ко мне того, кто всегда представлялся мне слегка1 мифом, легендой, который, казалось бы, не должен был бы и знать о моём существовании, меня не обрадовало.
А произошло это потому, что я сознавал, что статья, на которую он обратил внимание, не только не возвышалась над обычным уровнем моих статей, но была ниже его: она понравилась Толстому не потому, что была хороша, а потому что говорила о том, что было для него «единым на потребу»2. Перед этим появилось интервью о Толстом, где собеседник упомянул об «Анне Карениной»; Толстой ответил:
– Я не помню этого романа.
– То есть вы не помните его подробностей?
– Нет, я не помню его так, как будто я его не только не писал, но и не читал.
Это, конечно, изумило, и я в статье: «Не помню… забыл» пытался найти причину этого забвения.
Ведь нам представляется, что созданное художником всегда неразрывно с ним: всю жизнь, может быть, даже больше, чем всю жизнь. Поэт, например, спрашивает:
«Ужели Рафаэль, на том очнувшись свете,
Сикстинскую Мадонну позабыл?
Ужели там Шекспир не помнит о Гамлете,
И Моцарт реквием свой разлюбил?»3
А здесь? Отбрасывая, одно за другим, неискренность такого признания, старческую потерю памяти и другие причины, приводя доказательства неправильности таких предположений, я остановился на той великой сосредоточенности, с какою Толстой, отдавшись определённому циклу стремлений и идей, отодвинул от себя весь тот мир, в котором мы живём; сделал его несуществующим для себя.
Гёте сказал: «Гений – высшая степень сосредоточенности». С некоторой поправкой это совершенная правда: не всякая сосредоточенность гениальна, но без высшей сосредоточенности нет гениальности. Дальше я говорил о том мире, в котором Толстой живёт.
* * *
Второе воспоминание: только что выздоровевший в Крыму от тяжёлой болезни Толстой проезжал через Москву в имение Черткова, Телятинки. На Курском вокзале собралась многочисленная толпа. Всё было охвачено возбуждённым любовным волнением. Маленькая деталь: в багажном отделении стоял чей-то гроб, и жена сказала мне, что Толстой может его увидеть и что это может быть ему неприятно. Сказала она это тихо, но оказавшийся вблизи полицейский пристав услышал, горячо поблагодарил за указание и рьяно бросился распоряжаться, чтобы гроб спрятали. Очевидно, и он был охвачен общим настроением.
Толстой показался на платформе, и здесь я, в первый и в последний раз в жизни, видел этого очень маленького ростом человека. Раньше он был, вероятно, среднего роста, но сейчас его спина была колесом. Он был одет в ту блузу, которую весь мир знает лучше собственного платья, в лёгкой белой войлочной шляпе крымского изделия, а описывать его наружность незачем: мне казалось, что я вижу одну из чертковских фотографий. Впрочем, нет, – ни на одной из фотографий не могло быть той подавленности, того ужаса, которые были в глазах Толстого.
Дело в том, что на вокзале и на платформе творилось что-то невообразимое: все рвались увидеть человека, почти переставшего быть человеком, и могла бы произойти новая Ходынка.
Было очевидно, что Толстому страшно не за себя, к тому же он стоял среди пустого круга, охраняемый цепями молодёжи от толпы. Его приводило в ужас, что из-за него сейчас люди могут начать лезть друг на друга, произойдёт стадное, звериное.
Толстой никогда не переносил толпы, никогда не участвовал ни в каких собраниях – это самое характерное в его натуре: и вот… Он стоял, заложив, как на картине Репина, руки за пояс: ему было тяжело, и на него было тяжко смотреть.
Всё, слава богу, окончилось благополучно: Толстой уехал. Я писал об этом проезде, взяв эпиграфом статьи слова Минского:
…«Толпа и внемля Богу,
Лишь воплями, как зверь, умеет отвечать…»4
В ответ я получил письмо, уже не из Ясной Поляны, а из Телятинок: писал не Гусев, а Анна Григорьевна Черткова, которой я никогда не знал и которой так никогда после и не увидел. Она писала, что Лев Николаевич просил прислать мне его портрет. Это была большая, подписанная Толстым фотография – вторая весточка от Толстого.
* * *
А вот и третий отклик, почти тотчас же после этого. В имение Черткова поехал интервьюировать Толстого сотрудник «Русских ведомостей», Нейфельд. Вернувшись, он сказал мне:
– А знаете, вас любят в семье Толстого.
– Почему вы думаете?
– Я застал Толстых за чтением вашей статьи. Сидели Лев Николаевич, Софья Андреевна и обе дочери. Одна из них читала вслух. И он передал несколько добрых слов.
<5> В Литературно-Художественном Кружке ставили мы спектакль литераторов в пользу нуждающихся сотоварищей. Играли «Плоды Просвещения». Участвовали: Телешев, Евгений Чириков, Ходасевич, драматург Гославский, Владимир Гиляровский, Ермилов, Екатерина Экк, я, моя жена, артистки Елшина, Ильнарская, других не помню. На этом спектакле обещал быть и сам великий автор вместе с семьёю.
Лев Николаевич, однако, чувствовал себя не совсем здоровым и не приехал: были Софья Андреевна, Сергей и Илья Львовичи.
По окончании спектакля, который, после множества репетиций под руководством известного режиссёра Синельникова, прошёл очень недурно, мы, исполнители, остались в Кружке ужинать, пригласив Толстых и кое-кого из зрителей. За ужином я сказал, что это редкий случай, когда для любителей словно не существовало публики, – они помнили только о том, что в зале находятся родные Льва Николаевича.