Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтобы кто-нибудь покормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что-то из его собственной жизни, что-то очень далекое, что почему-то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят... «Она, она самая! – шептал он со стоном. – О-ох, тяжко!» Неупокоиха так извелась, ходя за больною дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленой веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучается, что палит ее внутренности и голову геенна огненная и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что-то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что-то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью-то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.
– Аером не шелохну, – шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.
Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а казалось, было тут где-то близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из-под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до возгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые, сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.
Юродивый ступал неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда-то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот-вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так...
«...Тивик! Тивик! Ти-и-вик!»– под окном противикала ласточка.
Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что-то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.
– Как хорошо мне... Легко таково, – прошептала девушка.
– Слава Богу! Слава Богу! – радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.
Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с незавядшими еще цветами, и у стены стояли зеленые ветки, как на Троицу.
– Это я в раю? – робко спросила больная.
– Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, – так же робко отвечал юродивый.
Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.
– Как хорошо тут.
Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.
– А где же ангелы? – спросила она все так же тихо и робко.
– Ангелы Божьи, дитятко, над тобой витают.
Она осмотрелась.
– Я не вижу их, дедушка.
Тот молчал, тихо молясь.
– А яблочки золотеньки?
– Пожди мало, дитятко, увидишь.
– И святых увижу?
– Увидишь, увидишь.
«Ти-вик... ти-вик», – за окном.
– Это касатушка?
– Касатушка, милая.
Девушка снова огляделась. Она искала кого-то.
– А матушка где? – спросила она, как бы только теперь вспомнив это.
– Она тут, милая, опочить легла маленько... Пожди мало, придет.
Опять молчание. Только ласточка за окном тивикает.
– Как хорошо... таково хорошо мне... ничто не болит.
Девушка ощупала голову и села на постели, натянув простыню на плечи. Волосы пасмами падали на простыню.
– Как стыдно... нечесаная...
– Ничего, дитятко, матушка причешет.
Оленушка утерла простыней влажное лицо и откинула назад волосы.
– Дедушка, я хочу испить, кисленького. – Юродивый метнулся в передний угол, где на столе стояли глиняные кружки. Он взял одну, открыл крышку, перекрестил посудину и поднес к больной. Та тоже перекрестилась, левою рукою придерживая простыню, и стала пить. Когда она пила, юродивый крестил ее голову.
– Спасибо, дедушка.
– Будь здорова, миленькая.
Юродивый поставил кружку на прежнее место и радостными благодарными глазами взглянул на образа. Девушка, казалось, опять что-то хотела спросить, но не решалась. Она поглядела в глаза юродивому.
– А Бога я увижу в раю? – чуть слышно спросила она.
– Увидишь, миленькая, увидишь... Я уж вижу Его...
Оленушка испуганно оглянулась в передний угол, надергивая на себя простыню.
– Где, где, дедушка? – шептала она.
– Он везде... Он тут...
– Господи! Помилуй меня!
– Молись, дитятко, молись, чистая.
Проснулись и воробьи – зачирикали за окном. Оленушка все более, казалось, приходила в себя.
– Утро... А что монастырь, дедушка?
– Слава Богу, невредим молитвами угодничков Зосимы-Савватия.
Оленушка еще что-то припомнила.
– А наш город, Архангельской, что, дедушка? Где он?
Юродивый не знал, что отвечать.
– Где Архангельской? – повторяла больная.
– Далеко он, милая.
– А Боря где?
– Кто, дитятко?
– Боря... Мой суженый...
Юродивый стоял растерянный и испуганно глядел на девушку. Она, казалось, вспомнила что-то и, закрыв лицо руками, горько заплакала.
– Что, что с тобой, родная? – хватая ее за руку, спрашивал Спиря.
– О-о-о! Я не хочу, не хочу... коли нет Бори... Господи! О-о!
– Дитятко! Не плачь, Христа ради не плачь... Боря тоже во раю... Святители!
Оленушка ничего не слыхала. Она безутешно плакала.
VII. СТРЕЛЬЦЫ ГУЛЯЮТ
Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по-прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по-видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых, словно кроты, подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело – слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших.
Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими «пушечками» шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтобы под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уж гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами «бранному воеводе», усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из-под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана «в штанцах», и любуясь на его удивительные проделки... «Уж и аховая птичка!» – радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с «бранным воеводой» и глядя на ушедших к своим кочам врагов. «Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и дух-от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива».