формулируется через целый клубок ассоциаций с муштрой, медалями, эмблемами, черным крепом, начищенными сапогами и военной формой, в глазах ребенка наделяющими Санкт-Петербург чем-то «священным и праздничным», что охватывает его воображение «немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом» [Мандельштам 2002: 29]. Полицейская эстетика пронизывает множество разнообразных сфер деятельности и весь тщательно продуманный образ имперской полиции. Такую эстетику не встретишь в философских трактатах о красоте; наоборот, она порождена видом и движениями юных тел, натренированных согласно ее же принципам, и проникает в душевную организацию этих юнцов. Недаром речь здесь идет не просто о факте «великолепного зрелища», несущего на себе признаки полицейской эстетики, но и о его очарованном зрителе, молодом Мандельштаме:
Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский полковой праздник на Благовещенье. <…> Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира с соответствующими семейными традициями и очень плохо вязался с кухонным чадом среднемещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами [Мандельштам 2002: 31–32].
Использование Мандельштамом понятия эстетики отсылает к его этимологии. Раскапывая историю этого термина, Терри Иглтон показывает, что
…в изначальной формулировке немецкого философа Александра Баумгартена оно относится не столько к искусству, сколько, как можно догадаться по греческому слову aisthesis, ко всей сфере человеческого восприятия и чувств, в противоположность ограниченному царству концептуального мышления [Eagleton 1990: 13].
Ввиду того что она передает власть в руки самого индивида, влияя на его восприятие, эстетика, по Иглтону, является формой надзора, то есть полицейской эстетикой [Eagleton 1990:27][39]. В то же время Иглтон подчеркивает, что «эстетика – изначально противоречивый, допускающий более одного толкования концепт», разрушительный и «по-настоящему освободительный потенциал» которого всегда угрожает перевесить контролирующий[40]. В проведенном Говардом Кэйгиллом аргументированном анализе взаимосвязи между зарождением современных эстетических принципов и полицейским государством в Германии также подчеркивается двойственность отношений эстетики и политики[41]. Описанная Мандельштамом полицейская эстетика, заворожившая его в детстве, с одной стороны, и эстетика его собственной зрелой прозы – с другой, более тонко демонстрируют, насколько разными и противоречивыми могут быть политические коннотации эстетики.
Уделяя пристальное внимание причудливому воплощению полицейской имперской эстетики и порождаемому ею в его собственной молодой душе интересу, описывающий это зрелище Мандельштам не политизирует, а, скорее, пересматривает его, используя собственную зрелую оптику. Изображения полиции и ее эстетики в «Шуме времени» обнаруживают приметы его уникального стиля. Его фрагментарность, изощренность, любовь к лирическим отступлениям и ирония вводят такие эстетические стандарты, по которым становится ясно, насколько далеко выросший писатель отошел от своей детской влюбленности в полицейскую эстетику. Его зрелая эстетика, как и память, открыто «не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого» [Мандельштам 2002: 80]. Отдавая предпочтение фрагментарному, миниатюрному и условному, его стиль остранняет, одомашнивает и, наконец, оскопляет полицию. Его лупа оказывается достаточно близко к представителю имперской полицейской эстетики, чтобы он мог разглядеть и высмеять своей прозой крашеные усы рыжих тараканов, которыми на улицу «выползали дворцовые пристава» [Мандельштам 2002: 31]. В результате, в отличие от ребенка, мы наблюдаем описываемый им спектакль со сдобренным удивлением отвращением, а вовсе не с восторгом.
Неподобающее поведение Мандельштама, это его тыканье в хладный труп имперской эстетики колючками сатиры, может показаться неуместным, пока не осознаешь, что полицейская эстетика не настолько мертва и не столь ограничена империей, как может показаться. И даже у не особо впечатлительных, но знакомых с обстоятельствами судьбы Мандельштама, эти «усатые рыжие тараканы» вызовут мурашки. Побежденная эстетически в пассаже из 1923 года, метафора вновь всплывет уже десять лет спустя в стихотворении о Сталине, за которое Мандельштама приговорят к лагерям, где он и сгинет:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища
[Мандельштам 1994: 74].
И здесь уже ни автор, ни его читатели не в состоянии отшутиться от этого тревожного образа; напротив, именно усища страшно смеются последними. Но хоть поэт уже и не заходится глумливым смехом, он и не теряет голову от восторга, как в детстве. Когда полицейская эстетика возвращается, чтобы испортить ему жизнь, на его чувства она уже влияния не имеет. Это уже большой прорыв. Раз полицейская эстетика – это не что-то встречающееся на военных парадах, а, скорее, нечто вживленное в твое собственное восприятие мира, то для избавления от нее может потребоваться взращивание новой.
Я выпускаю свой труд под знаком полицейской эстетики Мандельштама сразу по нескольким причинам. Во-первых, это понятие проливает свет на пагубную эстетизацию полицейского надзора. Полицейская эстетика Мандельштама отсылает к само-презентации полиции через форму, парады и конструирование внешнего вида агента. Я расширяю это понятие до самопрезентации полиции и изображения ее «врагов» в ходе разнообразной деятельности, вроде слежки, допросов и перевоспитания, в различных письменных и визуальных артефактах – в досье, книгах или фильмах, которые она финансировала или напрямую создавала. Я также разделяю мнение Мандельштама, что полицейская эстетика, если упрощать, не сводится к военным парадам, зато проявляется там, где ее меньше всего ожидаешь встретить, – в доносящихся с кухни квартиры среднего класса ароматах, в душах мальчишек, которым только предстоит стать или не стать поэтами, и в продуктах современной культуры. Но в первую очередь я выбрала полицейскую эстетику потому, что она обеспечивает критическое расстояние до своего объекта. «Полицейская эстетика» не является частью профессионального лексикона, как не входит она и в словарь юнца, очарованного формой и усами. Напротив, этот термин передает критическое расстояние, образовавшееся в результате кропотливой работы по созданию разнообразных зрелых эстетик. Выражение Мандельштама «какая-то полицейская эстетика» уже само критично до очернительства. Я намереваюсь сохранить эту едкость.
Термин этот предельно точен в описании одного аспекта моего исследования – непосредственно эстетики полиции, а также символичен для других, весьма разнообразных видов эстетики, вроде мандельштамовской, которые в какой-то момент вступили с той во взаимодействие, обогатили нас уникальными мыслями на ее счет и порой оказывались перекроены ею, с враждебностью или равнодушно. Таким образом, понятие «полицейская эстетика» охватывает оба плана, «изумительную культуру» Набокова и полицейский надзор, и отсылает к их сложным отношениям – через симпатию, отвращение, подражание, апроприацию, пародирование или остраннение. Вдохновляемое богатством позаимствованного у Мандельштама термина, это исследование стремится избежать очевиднейших ассоциаций – выражение «полицейская эстетика» не используется здесь для того, чтобы