– Естественно, это был всего лишь временный выход из положения, эта комната мне случайно подошла, – сказал он, продолжая извиняться за маленькую комнату, которая так не похожа на мастерскую. – В доме никого больше не было, никто не задавал вопросы. Я никогда никого не видел, кроме мадам Кауфман и мальчика.
Он заметил, что Эдна вошла в комнату, и Альхузоны тоже, и второй полицейский, и все они смотрят на него, а лица у них застывшие. Что это с Эдной? Что с Альхузонами? Конечно, на них произвели впечатление холсты, составленные у стены. Наверно, до них дошло, что все сделанное им за последние пять с половиной месяцев собрано здесь, в этой комнате, и готово к выставке? Он сделал большой шаг, схватил первый попавшийся холст и поднял его перед ними, чтобы показать. Это был портрет мадам Кауфман, который нравился ему больше всего – тот самый, про который она говорила – бедняжка, – что она там похожа на рыбу.
– Они нетрадиционны, я знаю, – сказал он, – не похожи на картинки из детской книжки. Но в них есть сила. Есть оригинальность.
Он схватил другой холст. Снова мадам Кауфман, на этот раз с Джонни на коленях.
– Мать и дитя, – сказал он с полуулыбкой, – настоящий примитивизм. Назад, к самому началу. Первая женщина, первый ребенок.
Он впервые попытался взглянуть на полотно их глазами. Посмотрев на Эдну в ожидании ее одобрения, ее изумления, он встретил все тот же застывший, ледяной взгляд непонимания. Потом лицо ее сморщилось, она повернулась к Альхузонам и сказала:
– Это не картины. Это мазня, грубая мазня.
Ослепленная слезами, она взглянула на инспектора.
– Я же вам говорила, что он не умеет рисовать, – сказала она. – Это был просто предлог, чтобы бывать в доме у этой женщины.
Фентон смотрел, как Альхузоны уводят ее. Он услышал, как они вышли с черного хода и, пройдя через сад, обогнули дом. «Это не картины, это мазня», – повторил он. Он поставил холст на пол лицом к стене и сказал инспектору:
– Теперь я готов ехать с вами.
Они сели в полицейскую машину… Фентон сидел между инспектором и полицейским в штатском. Машина свернула с Боултинг-стрит. Она пересекла две улицы, выехала на Оукли-стрит и направилась к набережной Виктории. Светофор сменил желтый свет на красный. Фентон шептал про себя:
– Она не верит в меня – она никогда не поверит в меня.
И когда свет сменился и машина понеслась вперед, он закричал:
– Хорошо, я сознаюсь во всем. Конечно, я был ее любовником и ребенок мой. Я включил газ сегодня вечером, перед тем как уйти из дому. Я убил их всех. Я собирался убить и свою жену, когда мы приедем в Шотландию. Я хочу сознаться, что это сделал я… я… я…
Синие линзы
Перевод Г. Островской
Наконец настал день, когда ей снимут повязку и поставят синие линзы. Мада Уэст подняла руку к глазам и коснулась тонкой шероховатой ткани, под которой слой за слоем лежала вата. Ее терпенье будет вознаграждено. Дни переходили в недели, и она все лежала после операции, не испытывая физических страданий, но томясь от погружающей все в неизвестность тьмы и безнадежного чувства, что действительность, сама жизнь проходит мимо нее. Первые дни ее терзала боль, но милосердные лекарства вскоре смягчили ее, острота притупилась, боль исчезла, осталась лишь огромная усталость – реакция после шока, как ее заверяли. Что до самой операции, она прошла успешно. На все сто процентов. Перспектива была явно обнадеживающая.
– Вы будете видеть, – сказал ей хирург, – еще лучше, чем прежде.
– Откуда вы это знаете? – настаивала Мада Уэст, стремясь укрепить тонкую ниточку веры.
– Мы обследовали ваши глаза, когда вы были под наркозом, – ответил он, – и вторично, когда вам ввели обезболивающее средство. Мы не станем вас обманывать, миссис Уэст.
Она выслушивала эти заверения два-три раза на день, но время шло, и ей пришлось запастись терпеньем: теперь она упоминала о глазах, пожалуй, не чаще чем раз в сутки, и то не прямо, а стараясь застать «их» врасплох. «Не выбрасывайте розы. Мне хочется на них посмотреть», – просила она, и дневная сиделка проговаривалась, пойманная в ловушку: «Они завянут до того времени». Это означало, что до следующей недели повязка снята не будет.
Определенные даты не упоминались никогда. Никто не говорил: «Четырнадцатого числа этого месяца к вам вернется зрение». И она продолжала свои уловки, делала вид, что ей все равно и она согласна ждать. Даже Джим, ее муж, попадал теперь в разряд «они» вместе с персоналом лечебницы; она больше ничего не рассказывала ему.
Раньше, давным-давно, она поверяла ему все свои страхи и опасения, и он разделял их с ней. До операции. Тогда, страшась боли и слепоты, она цеплялась за него и говорила, мысленно представляя себя беспомощной калекой: «Что если я навсегда потеряю зрение? Что тогда со мной будет?» И Джим, тревога которого была не менее жгучей, отвечал: «Что бы ни случилось, мы пройдем через это вместе».
Теперь, сама не зная почему, разве из-за того, что темнота утончила ее чувства, Мада стеснялась обсуждать с мужем свои глаза. Прикосновение его руки было таким же, как прежде, и поцелуй, и сердечный голос, и, однако, все эти дни ожидания в ней набухало зернышко страха, что он, как и персонал лечебницы, был к ней слишком добр. Доброта тех, кому что-то известно, по отношению к тем, от кого это скрывают. Поэтому, когда наконец настал долгожданный день и во время вечернего визита хирург сказал: «Завтра я поставлю вам линзы», изумление пересилило радость. Мада Уэст не могла промолвить ни слова, и врач вышел, прежде чем она успела его поблагодарить. Неужели это правда и ее агония окончилась? Мада позволила себе один-единственный, последний пробный шар, когда дневная сиделка уходила с дежурства. «К ним надо будет привыкнуть, да? И сперва будет немного больно?» – утверждение в форме беспечного вопроса. Но голос женщины, ухаживавшей за ней в течение стольких тягостных дней, ответил: «Вы даже не почувствуете их, миссис Уэст».
Ее спокойный, приветливый голос, то, как она перекладывала подушки и подносила стакан к вашим губам, легкий запах французского папоротникового мыла, которое она всегда употребляла, – все это внушало доверие, говорило о том, что она не лжет.
– Завтра я вас увижу своими глазами, – сказала Мада Уэст, и сиделка, залившись веселым смехом, который порой доносился из коридора, ответила:
– Да, это будет для вас первым ударом.
Странно, как притупились воспоминания о ее приезде в лечебницу. Врачи и сестры, принимавшие ее, превратились в тени, отведенная ей палата, где она все еще находилась, – просто деревянный ящик, западня. Даже сам врач, умелый и энергичный хирург, рекомендовавший ей во время двух кратких консультаций немедленно лечь на операцию, был теперь для нее только голосом, а не реальным лицом. Он появлялся, отдавал приказания, приказания исполнялись, и было трудно представить, что эта перелетная птица – тот самый человек, который несколько недель назад попросил отдать себя в его руки, который сотворил чудо с живой тканью, бывшей ее собственными глазами.
– Представляю, как вы волнуетесь.
Это был низкий, мягкий голос ночной сиделки, которая лучше всех остальных понимала, что ей, Маде, пришлось перенести. В сестре Брэнд – дневной сиделке – все дышало бодростью дня, с ней появлялось солнце, свежие цветы, посетители. Когда она описывала, какая сегодня погода, она словно творила ее. «Ну и пекло», – говорила сестра Брэнд, распахивая окна, и ее подопечная прямо чувствовала, как от ее формы и накрахмаленной шапочки исходит свежесть, каким-то необъяснимым образом смягчая хлынувшую в комнату жару. А не то, ощущая легкий холодок, она слышала под ровный шум дождя: «Садовники-то будут рады-радешеньки, а вот старшая сестра останется без речной прогулки».
Так же и блюда, даже самые невкусные больничные обеды, казались деликатесами, когда она предлагала их. «Кусочек камбалы au beurre»[2], – весело потчевала она, разжигая притупившийся аппетит, и приходилось съедать поданную вареную рыбу, начисто лишенную вкуса, ведь иначе вы вроде бы подводили сестру Брэнд, рекомендовавшую ее. «Пончики с яблоками… с двумя-то уж вы, конечно, справитесь», – и во рту появлялся вкус воображаемого пончика, хрустящего, посыпанного сахарной пудрой, когда в действительности он напоминал кусок размокшей подошвы. Бодрость и оптимизм сестры Брэнд не давали вам проявлять недовольство, жаловаться было бы оскорблением, сказать: «Дайте мне полежать спокойно. Я ничего не хочу» – значило проявить слабодушие.
Ночь приносила утешение – появлялась сестра Энсел. Она не ждала от вас мужества. Вначале, во время болей, она, и никто другой, давала болеутоляющие лекарства. Она, и никто другой, взбивала подушки и подносила стакан к запекшимся губам. А когда потянулись недели ожидания, ее мягкий, спокойный голос говорил подбадривающе: «Скоро это кончится. Нет ничего хуже, чем ждать». Ночью стоило только прикоснуться к звонку, и сестра Энсел была у постели. «Не можете уснуть? Да, это ужасно. Я сейчас дам вам порошок, вы и не заметите, как пройдет ночь».