Разговор за столом поутих, и Павел Павлович негромко спросил:
— Чего задумался, Командир? Неужто хату нашу пожалел? Своими руками возвели ее, как вернулись из партизанского леса, и живем тут с Петровной в согласии четвертый десяток годов: хлеб растили, сыновей в люди вывели. Один сын у нас мазовец, другой — белазовец. Я, как расформировали МТС, где был директором, тоже работаю на заводе, теперь вот внуков помогаем растить.
Павел Павлович минуту помолчал, и дом заполнила такая плотная тишина, что ее, казалось, можно было отламывать кусками.
— В своей хате и углы помогают… Добрая хата у нас, Михалыч, — продолжал Кулаков, — да не доведется ей нас пережить, как думали, не приведут в нее своих детей наши внуки. Тяжко нам это понимать, но мы с Петровной в войну, как все, чего там хату — себя не жалели, а теперь сюда приступает будущее наших внуков, гордость общая, наш БелАЗ, так мы с этим согласны…
— Мы — согласные, — подтвердила Любовь Петровна. Помолчав, включила приемник, и полилась песня: «Ты запомни, сынок, золотые слова: хлеб всему голова. Хлеб всему голова…»
Песня кончилась, и Демин спросил:
— А помните, Люба и Паша, помнишь, Марсель, наши партизанские хлеба? Как добывали их в бою, как под обстрелами, бомбежками сеяли, а убирать урожай после освобождения поручили комиссару Зубко.
— Плох Михал Никонович у себя в Смолевичах, — горько сказал Кулаков.
Демин поднялся:
— В Смолевичи сейчас и поедем.
У гранитного монумента Матери, на выезде из Жодина, Николай Гринь остановил машину, и все направились поклониться столетней белорусской женщине Анастасии Фоминичне Куприяновой и пяти ее не вернувшимся с войны сыновьям:
Она их на смерть провожала,Хоть верила — каждыйпридет.И вот до сих порс пьедесталаВсе смотрит,надеется,ждет.
— И наш Франсуа не вернулся домой из войны, — всхлипнула Генриетта и ласково погладила младшего сына Анастасии Фоминичны, тоже изваянного из гранита.
Генриетта быстро прошла к машине и, вернувшись, положила на гранит монумента букет роз.
* * *
Для Демина и Марселя в тот понедельник воспоминания и встречи укладывались густо, как патроны в круглом диске ППД. В сознании Генриетты они мелькали страницами увлекательного, хотя не всегда понятного романа.
Теперь они ехали уже на запад, в сторону Минска, и каждый думал о чем-то своем, вспоминал свое. Молчание затягивалось.
— Что такое счастье? — спросил Николай Гринь и, не получив ответа на свой вопрос, ответил сам: — Очень здорово о счастье сказал Назым Хикмет: «Хорошо, когда утром хочется на работу, а вечером хочется домой».
«Вспомнил молодую жену и дочь, захотелось к ним», — догадалась Генриетта, продолжая искоса поглядывать на взволнованное лицо Марселя, который механически перевел слова шофера и снова умолк. Ничего вокруг, что не было связано с Наташей, в эти минуты он не воспринимал.
«Мой несчастный брат…» — привычно подумала Генриетта и вдруг задохнулась от жалости к себе, поняв, что несчастна она, а не Марсель, потому что любить так, как любит он, — счастье, которого у нее не было.
«А дети? Внуки?» — защищалась от своих мыслей Генриетта и тут же честно отвечала себе, что дети — другая любовь и другое счастье, это совсем иное, чем то, что она видела в Марселе. И такого счастья она не познала за всю свою жизнь, и потому несчастна своею женской долей, и прежде всего пожалеть надо ее, Генриетту, а не Марселя.
Бывает ли какое-то наитие, предчувствие, когда человек вдруг угадывает то невероятное, что может случиться в недалеком будущем?
«А если Наташа окажется жива, если она спаслась каким-то чудом и ее найдут?» — подумала Генриетта и сразу испугалась оттого, что не смогла даже представить, как изменился бы тогда весь мир для ее брата.
Ведь столько лет осталось позади, и воскресшая Наташа оказалась бы сегодня совсем другой, а любовь у Марселя сохранилась к прежней Наташе, и неизвестно, как восприняла она бы такую же, как Марсель сейчас, седую, а не молодую и прекрасную Наташу. Но разве седая женщина не может, не должна быть прекрасной для того, кто любит ее столько лет?»
И снова Генриетта пожалела себя, вспомнив, что никого в юности полюбить так и не успела, а выйдя замуж по расчету, вела потом расчетливую, размеренную жизнь. И то, что неясными греховными желаниями рвало ее душу, что заставляло замирать сердце, она исповедовала кюре и обращала потом в заботы и беспокойство о детях, в светлую и преданную материнскую любовь. Но разве только этим может быть счастлив человек? И разве справедливо смиреньем, которое внушили тебе муж и кюре, убивать в себе святое женское право самой определять своего избранника, боготворить его, желанного, и безоглядно, как любится всем сердцем, — любить?
В том хрупком молчании, что заполняло стремительно мчавшуюся «Волгу» генерального директора, Генриетта глотала рвущиеся изнутри рыдания и, чтобы успокоиться, переключила внимание на Командира, пытаясь догадаться, почему так отрешенно замолчал и он.
Лицо Демина становилось все более замкнутым, над глазницами нависли густые брови и жестко пролегли морщины в углах волевого рта. В который уже раз он казнил себя вопросами: можно ли было тогда, в июне сорок четвертого, пробиться, хотя бы выскользнуть из смертельной блокадной петли в болотах у озера Палик? Мог ли он, Командир, спасти свой отрядили те потери, те сотни смертей были неизбежными, и уйти от них, избежать их было за пределами его сил и его командирских возможностей? А спасение половины отряда явилось стечением обстоятельств, итогом стойкости, героизма или, как у Марселя, еще и чудом?
Бессчетно задавал себе эти вопросы Командир, пытал свою кровоточащую память, сопоставлял собранные уже после войны факты, воспоминания, документы, и былые события осмысливались масштабным анализом результатов и становились на фоне всего этого понятнее, отчетливее, виднее. Значит он, Командир, тогда не ошибся в главном и вместе с отрядом сделал все и даже больше возможного?
Все или, может, не все?.. А павшие? Насколько неизбежной для каждого была его трагическая доля? Свой долг они выполнили до конца и Командира ни в чем не винили. Но разве может он забыть каждого из них?
После той блокады в болотах Палика еще продолжалась война. Он рвался на фронт — его заставили трудом добивать в тылу проклятую войну.
Сейчас они едут в Смолевичи, к тяжело больному комиссару Зубко. «Помирать собирайся, а жито сей». Кто на деревне стократ не слыхал эти мудрые слова? Но Зубко говорил их весной сорок четвертого, перед самой блокадой, когда смерть со своей косой вольготно разгулялась в лесном партизанском краю и умирать доводилось не только в ночной перестрелке либо в штыковой — погибали сеятели на поле, обронив в пахоту сбереженное по фунтам и горстям золотое крестьянское зерно.
— Я волонтер, но не хлебопашец, — тяжело выговаривая последнее слово, обижался Марсель. — Мои обязанности сражаться и проливать кровь, а не получать эти кровавые мозоли от непривычного труда!
— Да работанькi няма ахвотанькi, — усмехнулся острый на язык пожилой партизан Вигура и назидательно поднял указательный палец, буравя Марселя колючим взглядом маленьких и не по возрасту ярких, василькового цвета, глаз. — А наiсмачнейшы хлеб ад сваëй працы! {9}
— Мы сеем хлеб, а все ли будем живы к дожинкам? — засомневался лихой разведчик и подрывник Саша Муравицкий.
— Не все, — отрицательно качнул головой Зубко. — Ох, ребята, далеко не все, вон как фашист лютует: даже авиацией хлебные наши поля бомбит, не то, что пехотой — танками сев загубить хочет. Потому что нет у него, фашиста, будущего, а у нас оно есть. Ну а как не доживем с вами до уборочной, то наши люди посеянный нами хлеб соберут, на освобожденной земле соберут!
И сеяли в ту весну, как воевали, а вернее, и сеять приходилось и воевать. 8 мая секретарь подпольного Смолевичского райкома партии Григорий Демьянович Довгаленок докладывал Минскому обкому:
«Весенний сев по Смолевичскому району окончен. В период особой активности вражеской авиации сев проводился в ночное время. Засеяно 1500 гектаров, населению бригадой «Смерть фашизму» была оказана помощь лошадьми и семенами. Сев прошел организованно. Работы прикрывались бригадой, отбито 9 попыток немцев проникнуть в нашу зону и помешать севу».
Директива Центрального Комитета партии и Совнаркома Белоруссии определила активное и организованное проведение сева на всей оккупированной территории республики. Приказом нового гауляйтера Белоруссии группенфюрера Готтберга сев предписывалось сорвать. Но не сорвали: литое хлебное зерно, посеянное пахарем-партизаном в родную землю, не сгорело в огне боев, не изничтожилось разрывами, не было вытоптано гусеницей танка или кованым сапогом карателя. Все беды войны побороло то зерно и отдало себя хлебным караваем тому, кто его сеял, оборонял и сберег. Добрые в то лето уродились хлеба, да не каждому сеятелю довелось их отведать…