Он звонком вызвал Роберта и отдал ему распоряжения. Посреди мастерской стоял новый портрет Буркхардта, почти законченный. Они остановились перед мольбертом и рассматривали портрет, пока Роберт придвигал к столу стулья, приносил вино, лед и сигареты, ставил на стол пепельницы.
– Хорошо, Роберт, можете идти. Завтра меня будить не надо. А сейчас оставьте нас одних!
Они сели за стол и чокнулись. Художник беспокойно заерзал в кресле, встал и выключил половину светильников. Затем он опять тяжело опустился на свое место.
– Портрет еще не совсем готов, – начал он. – Возьми сигару! Картина должна получиться недурная, но дело в конечном счете не в ней. К тому же мы еще увидимся.
Он выбрал себе сигару, аккуратно обрезал конец, нервно повертел ее в руках и снова отложил в сторону.
– На этот раз ты приехал в не самое удачное время, Отто. Мне очень жаль.
Голос его вдруг сорвался, он поник головой, схватил руки друга и крепко сжал их.
– Теперь ты все знаешь, – устало простонал он, и на руки Отто закапали слезы. Но Верагут не позволил себе расслабиться. Он снова выпрямился, справился с голосом и смущенно сказал:
– Извини! Давай выпьем по глотку! Что ж ты не куришь?
Буркхардт взял сигару.
– Бедняга!
Они молча пили и курили, смотрели, как переливается в граненых бокалах и тепло мерцает, отражаясь в золотистом вине, свет, как неторопливо плывет по просторной мастерской синий дым, сливаясь в замысловатые узоры, и время от времени с облегчением обменивались открытыми взглядами, они не нуждались больше в словах. Казалось, все уже было сказано.
Ночная бабочка влетела в мастерскую, резко, с глухим стуком ударилась три-четыре раза о стеньг и, оглушенная, замерла серым бархатистым треугольником на потолке.
– Поедешь со мной осенью в Индию? – нерешительно спросил наконец Буркхардт.
Снова наступило долгое молчание. Бабочка начала медленно передвигаться по потолку. Маленькая и серая, она ползла вперед, будто забыв, что умеет летать.
– Может быть, – сказал Верагут. – Может быть. Нам с тобой надо бы еще поговорить.
– Да, Иоганн. Я не хочу тебя мучить. Но все же ты должен мне кое-что рассказать. Я вовсе не ожидал, что у тебя с женой все снова наладится, но…
– У нас не было лада с самого начала.
– Знаю. Но я испугался, увидев, как далеко это зашло. Так больше продолжаться не может. Ты гибнешь.
Верагут хрипло рассмеялся.
– Я не гибну, старина. В сентябре я выставляю во Франкфурте двенадцать новых картин.
– Все это хорошо. Но как долго это может продолжаться? Тут какая-то нелепость… Скажи, Иоганн, почему ты не развелся с женой?
– Это не так просто… Сейчас расскажу. Будет лучше, если ты узнаешь обо всем по порядку.
Он отпил глоток вина и остался сидеть, наклонившись вперед; Буркхардт отодвинул свой стул от стола.
– Ты ведь знаешь, что у меня с самого начала были трения с женой. Несколько лет все так и шло, ни шатко ни валко, и, может быть, тогда еще можно было кое-что спасти. Но я не умел скрывать своего разочарования и все снова и снова требовал от Адели именно того, чего она не могла мне дать. Душевные порывы были ей неведомы; она была серьезна и тяжела на подъем, мне бы знать об этом раньше… Она никогда не умела отмахнуться от допущенной оплошности и легко, с юмором преодолевать трудности. Моим притязаниям и капризам, моему неистовству и наступающему вслед за ним разочарованию она не могла противопоставить ничего, кроме молчания и терпения – трогательного, тихого, героического терпения, которое нередко меня умиляло, но которое не могло помочь ни мне, ни ей. Когда я бывал сердит и недоволен, она молчала и страдала, а когда сразу после этого я приходил, чтобы все уладить, просил у нее прощения или пытался заразить ее своим веселым настроением – у меня ничего не получалось, она молчала и в этом случае замыкалась в себе и все упрямее проявляла свою флегматичную преданность. Когда я бывал с ней, она боязливо и покорно молчала, с одинаковой невозмутимостью отзываясь и на вспышки гнева, и на приливы веселья, а когда я уходил, она в одиночестве играла на рояле и вспоминала свои девические годы. Я все чаще бывал несправедлив к ней, и в конце концов получилось так, что мне уже нечего было дать ей, нечем с ней поделиться. Я начал прилежно работать и мало-помалу научился окружать себя работой, как крепостным рвом. Видимо, ему с трудом удавалось сохранять спокойствие. Он хотел рассказывать, а не обвинять, но за его словами все же чувствовалось обвинение, во всяком случае, жалоба на загубленную жизнь, на разочарование в ожиданиях молодости и на то, что он был осужден влачить половинчатое, безрадостное существование, которое противоречило глубинной сути его натуры.
– Уже тогда я подумывал о том, чтобы расторгнуть брак. Но это было не так просто. Я привык к тихому уединению и к работе, кроме того, меня пугала мысль о судах и адвокатах, об отказе от мелких повседневных привычек. Встреться тогда на моем пути новая любовь, решение далось бы мне легко. Но выяснилось, что и моя собственная натура тяжеловеснее, чем я полагал. С какой-то щемящей душу завистью влюблялся я в молодых, красивых девушек, но все это было недостаточно глубоко, и я все больше и больше убеждался, что никакой любви я уже не смогу отдаться так, как отдаюсь своей живописи. К ней были устремлены мои желания и потребности, моя жажда самозабвенного буйства, и за все эти годы я действительно не впустил в свою жизнь ни одного нового человека, ни женщину, ни друга. Ты же понимаешь, любую дружбу мне пришлось бы начинать с признания в своем позоре.
– Позоре? – в голосе Буркхардта прозвучал легкий упрек.
– Да, позоре! Так я воспринимал это тогда, и с тех пор ничего не изменилось. Позорно быть несчастным. Позорно стесняться своей жизни, что-то скрывать и маскировать, но хватит об этом! Слушай дальше.
Он мрачно опустил глаза в свой бокал с вином, отбросил погасшую сигару и продолжил свой рассказ.
– Тем временем подрос Альберт. Мы оба очень любили его, разговоры и заботы о нем удерживали нас друг подле друга. И только когда ему исполнилось семь или восемь лет, я начал ревновать и бороться за него – точно так же, как сейчас я борюсь за Пьера! Я вдруг понял, что мальчик стал мне дорог и необходим, и в течение нескольких лет я с неослабевающим страхом наблюдал, как он постепенно охладевает ко мне и все больше сближается с матерью.
Затем он тяжело заболел, и на какое-то время заботы о ребенке оттеснили все остальное; между нами ненадолго установилось такое согласие, какого мы никогда раньше не знали. В эту пору и появился на свет Пьер.
Я отдал ему всю свою любовь, на которую был способен. Я позволил Адели снова отдалиться от меня, позволил Альберту, когда он выздоровел, еще больше привязаться к матери, он стал ее наперсником и постепенно превратился в моего врага; в конце концов я был вынужден удалить его из дома. Я отказался от всего, вел скромную, непритязательную жизнь, отвык требовать порядка и распоряжаться по хозяйству и смирился с тем, что меня в собственном доме терпели, как нежеланного гостя. Я хотел только одного – спасти для себя маленького Пьера, и, когда совместная жизнь с Альбертом и вся атмосфера в доме стали невыносимы, я предложил Адели расстаться. Пьера я хотел оставить себе. Все остальное я предлагал ей, она могла жить вместе с Альбертом, сохранить за собой Росхальде и половину моих доходов, а при желании и больше. Но она не захотела. Она соглашалась на развод и на то, чтобы сохранить за собой только самое необходимое, лишь бы не расставаться с Пьером. Это была наша последняя ссора. Я еще раз попытался любой ценой спасти для себя остаток своего счастья: умолял и давал обещания, бросался в ноги и унижался, грозил и плакал, а под конец даже впал в неистовство, но все было тщетно. Она шла даже на то, чтобы отдать мне Альберта. Неожиданно выяснилось, что эта тихая, терпеливая женщина и не думала идти даже на малейшие уступки; она хорошо осознавала свою власть и была сильнее меня. В то время я ее почти ненавидел, и частица этого чувства сохранилась во мне до сих пор.
Тогда я позвал каменщика и пристроил для себя вот эту маленькую квартиру, здесь я и живу с тех пор, ты сам видел, что это за жизнь.
Буркхардт задумчиво слушал и ни разу не прервал Верагута, даже в те моменты, когда художник, казалось ждал и желал этого.
– Я рад, – осторожно сказал он, – что ты сам все так понимаешь. Приблизительно так оно и есть, как я себе представлял. Давай продолжим наш разговор, раз уж мы его начали. Как и ты, я ждал этой минуты с тех пор, как появился здесь. Представь себе, что у тебя неприятный нарыв, который тебя мучает и которого ты немножко стесняешься. Теперь я о нем знаю, и тебе легче от этого, потому что ничего больше не надо скрывать. Но нам этого мало, мы должны посмотреть, нельзя ли этот гнойник вскрыть и залечить.
Художник взглянул на него, невесело покачал головой и улыбнулся.