И, обливаясь слезами, добавил:
«Я плачу, но скрываю».
Успокоившись, я с увлечением приступил к выполнению своего давно выстраданного замысла. Немного отступив от последней строки, принялся рисовать череп.
Работа была трудная. Довольно быстро я набросал пустые глазницы. Одна из них получилась вдвое больше, но так было даже лучше. Гораздо труднее получались зубы. Их было много и все разные.
Окинув долгим взглядом завершенный труд, я почувствовал удовлетворение. Череп был хорош! Разве только чуть сузить подбородок…
Я принялся оттачивать карандаш. Раз — стружка, два — стружка, три… Бритва полоснула по пальцу, и капля крови шлепнулась на череп.
Трудно было переоценить эту находку. В один миг я закапал кровью все письмо, а под самым большим пятном у черепа аккуратно подписал: «Кровь Вадика».
Тихое умиротворение снизошло на меня. Я посмотрел на шкаф, потом на стол, подошел к дивану. Я прощался с вещами.
Диван был старый и всегда скрипел, когда на него садились. Мне хотелось еще раз услышать, как скрипит диван, и я сел на него. Несколько раз подряд я вставал и садился.
Очень скоро я пересмотрел в комнате все вещи, и мне стало грустно. Неужели больше ничего не осталось? Я заглянул под кровать — пусто… Некоторое время я стоял в нерешительности, потом повернулся и пошел на кухню — смотреть на рукомойник.
А родители? Мне захотелось, чтобы они еще сильнее почувствовали свою вину. Поэтому я вернулся в комнату со щеткой и стал подметать пол.
Наступил вечер. Пришел папа, и мы стали ужинать.
— Как у нас сегодня чисто, — сказал он. — Это ты подмел пол?
— Нет, — ответил я, — это не я.
Пусть никто не узнает, что это я подмел пол. И только через много лет догадаются, кто это сделал.
— Как это я сразу не сообразил, — заметил отец, — разве ты без напоминаний что-нибудь сделаешь!
Я знал, что он так скажет…
— А помнишь, папа, ту желтую чашку с голубыми васильками? Ты все искал ее. Помнишь? Это я ее разбил…
И папа поверил:
— Я так и предполагал. Вечно ты все ломаешь!
Я встал и пошел одеваться. В дверях показалась мама:
— Куда это ты собрался?
— Я сейчас… На минутку…
Торопливо достав завернутое в бумажку письмо, я положил его на край стола и выбежал.
Было уже совсем темно. Я притаился за сараем. В глубине двора сквозь голые ветки загадочно светились окна нашего дома. Наверное, они там уже прочли.
Внезапно распахнулась форточка.
— Вадик! — раздался тревожный голос мамы.
Я перестал дышать.
— Вадик! — крикнул отец.
«Поздно, слишком поздно», — мелькнуло у меня.
— Вадик! — еще громче крикнула мама.
— Иди домой! — неуверенно добавил отец.
— Вадик!! — хором крикнули они.
Жизнь догорала…
Я достал платок и зажал рот. План был прост — задохнуться. Это было очень трудно, так что время от времени я убирал платок и жадно вдыхал воздух.
Наконец форточка закрылась, и я спрятал платок.
Прошло еще минут десять. К моим страданиям стало примешиваться легкое беспокойство. В девять часов я обычно ложился спать. Пора было домой. Но как я мог? После такого письма! Вот если бы меня спасли…
Дверь в доме скрипнула, и в ночном сумраке выступили силуэты отца и матери. Оглядевшись по сторонам, они медленно обследовали весь двор, но упорно не замечали сарая. Я высунул из-за угла голову. Меня по-прежнему никто не замечал. Я вылез по пояс. Никакого результата! Папа забрался в противоположный угол двора и настойчиво обшаривал там кусты.
— Эх! — вздохнул я.
Бесполезно.
— Эх!!
Они вздрогнули и разом повернулись. Больше я не мог рисковать и быстро вышел из-за сарая.
Первым подоспел отец. Он взял меня за руку:
— Где ты был?!
Мы направились к дому.
Комната ослепила светом. Опустив голову, я стаскивал пальто и жмурился, я старался не смотреть по сторонам. И вдруг, не выдержав, оглянулся: на столе стоял ящик с игрушками.
Проклятое пальто… Руки совсем запутались в рукавах. Наверное, я очень спешил. Отец тем временем уже затаскивал в комнату елку.
— Не бойтесь, — сказал я, — не бойтесь… Я передумал…
Двойка
— Липов!
Оглушенный, Борька приподнял крышку парты и полез за дневником. Он знал, что спасения нет, что до конца урока еще много времени и звонка не будет, но все-таки продолжал копаться в портфеле. Наконец встал и отвернулся к окну.
Все бросились к учебникам.
Привычным движением учитель вывел в журнале двойку, затем вызвал другого ученика, и в классе разлилось тихое, умиротворенное гудение. Кто рассматривал карты в учебнике, покачивал парту, а кто и просто отдыхал, довольный и благодарный.
Учитель же как ни в чем не бывало прохаживался между рядами, разговаривал и даже улыбался. Но это была уже не прежняя хорошая знакомая улыбка, теперь от нее веяло на Борьку холодом. Да и сам учитель изменился, в нем появилось что-то недоброе, чужое. И когда, обращаясь к классу, он сказал: «Устали?.. Ну ничего, скоро отдохнете», — Борька почувствовал, что эти слова относятся ко всем, кроме него.
Да и что хорошего в этом отдыхе? Подумаешь, перемена… Борька скорбно повел глазами. Чего радуются, сами не знают. А Сережка Комков сидит какой-то надутый, получив щелчок от Петьки Сапожникова. Как будто худшего несчастья и быть не могло. Ему бы радоваться, что только щелчок…
Учитель объяснял, что Уральские горы — старые горы, что они очень разрушены, а Борьку нисколько бы не удивило, если бы Уральские горы совсем исчезли с лица земли.
После урока все высыпали в коридор, и он снова вытащил дневник. А вдруг учитель забыл поставить двойку? Бывали же случаи.
Добравшись до последнего исписанного листка и чуть помедлив, Борька быстро перевернул его. Она была жирная и высокая, в полторы клетки…
Борька долго и угрюмо смотрел на двойку, он был готов уничтожить ее. Двойка же, хищно изогнув шею, смотрела нагло и вызывающе, будто говорила: «А ну-ка, сунься!..»
Прозвенел звонок, и опять потянулись уроки. Третий, четвертый, пятый… Кого-то вызывали, кого-то ругали… Наконец занятия кончились, и класс опустел.
На улице все удивительно изменилось. За один день сугробы осели, подтаяли, деревья потемнели, а к обычному оживлению улиц примешивался какой-то новый, волнующий шум. Уже выбегая из ворот школьного двора, Борька понял, что это ручьи. Он расстегнул пальто и медленно пошел по краю тротуара, обламывая нависающий над ручьем лед. Внизу, у поворота, на обмелевшем перекате ручья блеснул омытый водой булыжник. Как будто мелькнуло лето.
Улыбаясь, Борька подставлял лицо солнцу и глубоко вдыхал запах оттаивающей земли, деревьев. Скоро, совсем скоро весенние каникулы, скоро с крыш начнут сбрасывать снег и на тротуарах покажется асфальт. Скоро дома будут выставлять из окон рамы, а вместо валенок разрешат надеть ботинки. И как будет непривычно легко ноге, затянутой тонким шнурком!
Да хоть бы сегодня… Разве нельзя надеть ботинки и фуражку? Жара-то какая!
Борька сорвал с головы шапку и замер… Двойка, у него двойка. Как он мог забыть?!
И жизнь показалась ему бесконечно тусклой и горькой. А то, что было до двойки, еще вчера, еще утром, то ушло далеко-далеко. Теперь ему было еще хуже, еще тяжелей, чем в школе, потому что солнце светило не для него и ручьи текли тоже не для него.
Он собирался завтра в цирк, он собирался на реку, смотреть, как взрывают лед. Никуда, никуда он не пойдет. Пусть его ругают, пусть держат взаперти. Он готов.
И даже когда его простят, он все равно не выйдет на улицу. Не нужна ему улица, ничего ему не нужно…
Перепрыгнув через ручей, он больно ушиб ногу, и сердце его сжалось от горестного удовлетворения. Все, все валится на него. Учитель придирается, поймал и поставил двойку, дома отругают, все будут гулять, а он — смотреть в окно.
Неподалеку от дома он забрел на соседский двор и уселся на толстый пенек возле забора. С улицы доносился гул машин, шум отдаленных шагов, чьи-то возгласы.
А напротив с крыши тихо капала капель: «Кап, кап, кап…» И Борька вдруг почувствовал, что ему необыкновенно близка эта капель и необыкновенно дороги эти маленькие капли, зябко выскакивающие из лужицы. И потемневшая от сырости доска, к которой он прислонился, тоже ему дорога, и, казалось, он уже очень давно знает, что наверху в нее вбиты два гвоздя, а внизу — только один. Он прислушивался к звону капель, и ему хотелось слиться со всем этим и сидеть так долго-долго, может быть, все время.
Домой он пришел спокойный, но, когда увидел, что отец улыбается, тревога ужалила его. «Не знает, — подумал он, — ничего еще не знает».
Он снял пальто, шапку, отнес портфель.
— Ты почему разделся? — спросил отец. — Шел бы на улицу, погулял.