— Перестаньте! Перестаньте! Дураки! Зина, прыгай сюда!
И протянула к ней руки.
Странно, что Зина не раздумывала ни секунды и тотчас же прыгнула мне навстречу. И мы с ней стояли рядом и ревели напропалую.
— Две поповы дочки! — крикнула нам Галя Лихацкая.
Галя больше всего любила, когда вокруг нее ссорятся. Но сейчас у нее ничего не вышло. Все стояли и молчали.
— Девочки… — сказала Саша Грищенко. — А ведь у Зинки это платье единственное…
Я никогда потом так и не смогла рассказать эту историю маме. А Зина после этого случая бегала за нами с Сашей, как собачонка, и притаскивала нам букеты, и мы не знали, куда нам от нее убежать.
Нет, эта Зинка и вправду была какая-то чокнутая, наверное. Потому что она притаскивала нам букеты шиповника. Она вовсе не хотела нам напомнить ничего плохого, просто она была благодарна за то, что мы с Сашей зашили ей платье.
Беседа о бдительности
Папе дали в институте на меня путевку в пионерский лагерь «Тачанка» в городе Туапсе.
Мама не хотела меня пускать, но, когда я узнала, что у нас там будет форма с красной испанской шапочкой, я взвыла. Я приставала к маме целую неделю, и мама уступила, и я поехала.
Но в первый же вечер я так дико заскучала по дому, что наутро, даже до побудки, я стала писать письмо домой про то, как здесь все ужасно, и что мало умывальников, и что мы умываемся в ручье и пьем наверняка некипяченую воду. Я хотела испугать маму пошибче, чтобы она приехала и забрала меня отсюда.
Но пока я писала, началась линейка, я бросила недописанное письмо. А потом мы стали готовиться к открытию лагеря, и это оказалось так интересно, что про письмо я забыла.
На открытии мы разводили костер на склоне холма и пели песни, и я читала стихи «Про ученицу пятой школы по фамилии Шишкова». Стихи были очень веселые, и после открытия за мной все хвостом ходили и просили, чтоб я им их списала.
И вспомнила я о своем письме только через неделю, когда у нас была беседа с капитаном пограничного катера и он стал нам рассказывать, как любое наше неосторожное слово или записку враг может использовать в своих шпионских целях. Особенно если там есть что-либо порочащее нашу Родину или какие-нибудь цифры. И вот тут я вспомнила о письме и про то, что я там писала об умывальниках. Потому что я написала, что умывальников у нас четыре на шесть отрядов!
Сразу же после беседы я побежала в палату и стала перетряхивать свои тетрадки и книжки; я перерыла всю тумбочку и матрас, но письма не нашла. Дежурная по палате Оля Величко спросила меня, что я потеряла, и я решила, будто она нашла мое письмо и отдала его вожатой и теперь весь лагерь узнает про то, что я, оказывается, «находка для врага»…
Ночью я лежала и соображала, что, может быть, мое письмо нашли не на моей тумбочке, а на полу и мне потому не говорят, что не знают, кто его написал. И я решила, что больше не буду писать ничего и тогда они не узнают моего почерка. Но тут я вспомнила, как сама раз десять переписывала для всех эту несчастную «Ученицу пятой школы по фамилии Шишкова», так что теперь все равно уже все пропало и ничего не поделать… А кроме того, они могут вызвать пограничную собаку с заставы и дать ей понюхать мое письмо, и тогда собака сразу приведет ко мне…
На следующий день наш отряд был дежурный, и вечером меня вызвали на линейку опускать флаг, потому что по задумчивости я больше всех начистила на кухне морковки. Но я решила, что это из-за письма, и ноги у меня, когда я шла к трибуне, были как вареные макароны, и в животе бурчало так, что я думала, будто всем слышно.
По-моему, у нас в отряде были очень хорошие девочки. Но после того как я стала думать про это проклятущее письмо, я уже ни с кем не хотела водиться, потому что все время представляла себе, как они все про меня узнают и будут клеймить позором и говорить, что я лила мельницу на врага…
И хуже всего было то, что хотя «верблюжан» в лагере было всего трое, но один из них был брат нашей вожатой, Женька Марголин из третьего «а». На открытии он играл на скрипке, и все говорили, что вот в этом Верблюде какие, оказывается, способные ребята — и стихи читают, и на скрипке… И теперь я с ужасом думала про то, что Ирочка тоже все про меня узнает. И я старалась близко к Марголину не подходить.
Так шло время, но ничего страшного не происходило, и я стала думать, что так сойдет. Но тут вдруг мне пришло в голову, что это означает только одно: что мое письмо подобрал шпион и использовал в своих шпионских целях. Мало того! Ведь в любую минуту этот шпион мог предъявить мне его и сказать, что я теперь завербованная и должна работать на фашистов. И я поняла, что мой долг — пойти к старшему вожатому Косте или еще лучше — к пограничникам и все им по-честному рассказать.
Но тут вдруг я подумала, что они подумают, что ведь письмо я писала маме и папе, и хотя они тут совсем ни при чем, но мама ведь мне рассказала, что в виде исключения в отдельных случаях может все-таки произойти ошибка. И когда я представила себе, как эта самая Ошибка-В-Виде-Исключения берет и происходит с моими мамой и папой, меня чуть не стошнило от страха…
И я поступила, как подлый трус, и решила лучше молчать, а если ко мне придет шпион, то я его заманю к морю и сброшу со скалы… Но только в глубине души я понимала, что со шпионом мне вряд ли справиться, потому что у него и пистолет, и яд, и нож, и перчатки, и мое письмо в придачу! И от всех этих рассуждений мне было очень плохо.
Мне было так плохо, что даже когда весь наш лагерь поехал на экскурсию в Сочи и все было уже совершенно замечательно, то мне даже и тогда хорошо не было. Мы бродили среди всамделишных пальм и среди каких-то еще удивительных деревьев с большими гладкими листьями и с белыми цветами с тарелку каждый, из которых наши мальчишки понаделали себе шляп. Целый день мы ходили по Сочи и грызли кедровые орешки, и когда мы с большим мальчиком Юрой остановились у ларька попить газировки, а потом заблудились, то отыскали дорогу, как мальчик с пальчик, по скорлупе… А вечером мы возвращались на пароходике и пели песни, и здоровенное солнце с отъеденным боком катилось в море, а на черно-зеленых холмах в домах-отдыхах один за другим зажигались окна, а наперегонки с нашим пароходиком по берегу — так близко к воде, что в ней отражались его огни, — бежал поезд, и белый дым бежал следом за паровозом, а из окошек пионеры махали нам галстуками, и мы им тоже, и большой Юра дал мне свою куртку, чтоб я не мерзла.
Но все равно всю дорогу я думала про то, что все потому такие добрые и веселые, что им еще не сказали про меня правду, и понимала, что теперь уже ничего не изменишь и не теперь, так потом все станет известно и все это хорошее кончится…
В директорской «эмке»
(Митиюки)[1]
После пионерского лагеря я перестала спать. Вовкин отец дал мне записку к знакомому невропатологу, и папа повез меня в Ростов.
Поезд у нас в Ростов ходит один раз в день рано утром. Мы с папой немного закопались и, чтобы поспеть, дернули к станции что есть духу, потому что издали слышно было, как поезд уже гудит возле семафора, а стоит он у нас на станции всего две минуты.
И мы бы поспели, но тут мимо нас по дороге проехала директорская «эмка»; на повороте она притормозила, директор высунулся и окликнул папу:
— Гогдон!
Мы остановились.
— Пгивет, Гогдон! — сказал директор. — Ты куда? В гогод? Садись с нами, подвезем.
Обычно директор ведет свою «эмку» сам. Но тут с ним за рулем сидел Теняков — начальник Верблюдского политотдела.
Теняков слегка кивнул папе, но видно было, что ему совсем неохота нас подвозить. Но тут поезд уже подошел к станции и сразу же свистнул, что он уходит. Ясно стало, что нам уже к нему не поспеть. Теняков еще больше нахмурился и открыл заднюю дверку.
— Садитесь. Только быстрее.
Мы сели. Теняков захлопнул дверку и сразу же так дернул с места, что я чуть не прикусила себе язык. Наверное, он действительно очень спешил.
И пока мы не проехали все верблюдские отделения и все наши поля, он так все время и мчался как ненормальный.
Но тут мы проехали последнее, двенадцатое, отделение и элеватор, и директор тронул его за руку и сказал:
— Не спеши, Тимофей. Не на свадьбу.
И Теняков стал ехать потише. А директор повернулся на своем сиденье и стал через мою голову смотреть в заднее окошко. Я поглядела туда же, куда и он. В заднее окошко был виден наш Верблюд: желтые поля, и элеватор, и белые домики отделений. А сзади на синем небе уплывал институт.
Так и было видно три цвета: желтое, белое и синее. А если и было что-нибудь еще, то этого видно не было…
— Чегт… — сказал директор. — Что ни говоги, а здогово мы его отггохали.
Он похлопал себя по карманам, потом полез в нагрудный карман к Тенякову, достал оттуда «Беломор» и закурил. И снова стал глядеть. Потом он заметил, что я гляжу вместе с ним, усмехнулся и подмигнул мне.