Бертран хмыкнул.
– И сейчас добрее не стал.
– Помню, как дурачил ты бедного Талейрана… – продолжал аббат.
– И до сей поры забавы этой не оставил, – согласился Бертран.
– И плакал от твоих злых проделок Талейран, – сказал Амьель.
– И до сих пор плачет, – признался Бертран.
– Помню, как воровал ты в монастырском саду яблоки еще зелеными, – с легкой укоризной добавил аббат.
– И это делал, и многое другое, – с готовностью подтвердил Бертран.
– И сколько ни наказывали тебя, сколько ни бранили, так и не перестал ты воровать эти зеленые яблоки.
– Потому что любил, – сказал Бертран. – И посейчас люблю.
– И за грех не почитал то, что другие в вину тебе вменяли.
– И до сих пор… – начал было Бертран, но аббат приложил свою сухую ладошку ему на губы.
– Молчи. Показывай лучше новое свое дитя, упрямец.
Отступил Бертран в сторону, и увидел аббат прямо перед собою двух младенцев: одного – мирно спящего, другого – орущего благим матом. Над младенцами таращит глаза смущенная кормилица (баба к детям ласковая, к господам почтительная, но – неловкая и к обществу непривычная, почти совсем дикая).
Аббат руку к губам ее поднес, чтобы перстень поцеловала. Так с перепугу чмокнула, что аж звон пошел. Засмеялся старый аббат Амьель, над детьми склонился.
– Сразу видать, который из них твой, – сказал он, обращаясь к Бертрану. И орущего ребеночка пальцем по лбу погладил, осторожно, будто птенчика.
Расхохотался Бертран во все горло. Младенец даже орать на миг перестал. Кормилицу отослали.
А тут и второй гость приехал – эн Оливье де ла Тур. Домна Айнермада на галерею его увела, вином нового урожая угостить.
Второй сын Бертрана, Итье, на старого крестоносца глядел с восторгом почти религиозным.
Девочка Эмелина в сад убежала, там у нее водились свои секреты – какие-то девчоночьи клады, которыми старшие братья ничуть не интересовались.
А Бертран у ворот третьего гостя ожидал. Губы покусывал, на дорогу поглядывал. Старший его сын рядом остался. Понимал, кого ждут.
* * *
Вот и они. С севера едут, кони по дороге пылят. Разбили, раскатали за лето дорогу – и всадники, и телеги крестьянские.
Впереди эн Константин, конь под ним вороной; за ним домна Агнес, тоже верхом, – ни один волос из тугой прически не выбился, ни одна пылинка, казалось, на ее богатый плащ не опустилась. За ними – дядька Рено, весь уже совершенно седой – волосы будто шлем стальной стали – и с ним мальчик шести лет, Гольфье, сын Агнес. С той поры, как этот Рено лишился в бою двух пальцев на правой руке, так бессменно и состоит при господских детях. Уж и жаловаться позабыл на печальную свою долю. Сперва Бертрана растил, после Константина, а ныне, когда у Константина свое дитя подрастает, передали ему этого Гольфье де ла Тура. Ну да ладно…
Следом за господами – свита из пяти человек.
– Еще бы скорохода вперед пустили, – пробормотал Бертран себе под нос.
Остановил коня эн Константин, на брата старшего сверху вниз поглядел. Стоит Бертран, плечом к стене привалившись, голову набок склонив. Глядит, как Константин – даром что на коне, да с такой богатой свитой, да при жене-красавице – медленно краской смущения покрывается.
И сказал Бертран:
– Здравствуй, брат.
Оторвался от стены и, легко ступая, навстречу пошел.
Спешился эн Константин, руки ему протянул. И сжал Бертран руки брата, хотя ох как не хотелось ему этого делать.
– Ради сеньора Оливье и аббата Амьеля, в память отца нашего Итье де Борна, – сказал Бертран еле слышно.
Пригнул голову Константин, грустно ему было.
– В том нет моей вины, что младшим родился, – отозвался он негромко.
Бертран улыбнулся. Отстранился от брата, поискал глазами среди его свиты и, нашедши, подозвал последнего из слуг, малорослого человечка с мордой неприятной и весьма пройдошливой.
– Подойди-ка сюда, – велел он.
Человечек подошел, заюлил: явной вины за собой не знал, но имелась, видать, какая-нибудь неявная.
– Гляди, – молвил Бертран брату своему.
Константин на холопа посмотрел, в затее Бертрановой мало что понимая.
– На что он тебе? – только и спросил.
– Да так, – сказал Бертран, посмеиваясь тихонько. – Он ведь тоже не виноват, что холопом родился. И однако ж, Константин, не сядешь ведь ты с ним за один стол.
Покраснел Константин пуще прежнего. Всегда умел уязвить его старший брат, да так больно! Одно лишь утешало: домна Агнес не слышала.
– Ради аббата, – сказал Константин. – Ради сеньора Оливье.
– И ради домны Агнес, – добавил Бертран. Вздохнул – глубоко, всей грудью.
И поцеловал своего брата.
На глазах у детей, у слуг, старого сеньора, что на галерее вместе с домной Айнермадой вино нового урожая пробовал, на глазах у аббата Амьеля, которому Эмелина, непрерывно щебеча, что-то показывала в саду, на глазах у кормилицы, рассеянно сующей грудь в широко раскрытый рот орущего младенца – последнего из сыновей Бертрана де Борна.
* * *
Вспоминая те дни, невольно подивишься: как неспешно текло время! За рассветом наступало утро; за утром величаво следовал полдень, чтобы без излишней суеты превратиться в полновесный день, а уж тот, излив свои блага и избыв заботы, незаметно нисходил к вечеру, растворяя в прозрачном, пронизанном закатным золотом воздухе, все труды минувшего дня. Так и следовали одна за другой минуты, словно фигуры в механических часах, непрерывно и без всякой суеты.
Поневоле пожалеешь о тех днях, когда время текло медленно, ибо сейчас оно ощутимо ускорило бег.
И когда собрались в замке Борн гости, то нашлось у них время и для прогулок по галерее, и для неспешной беседы, и для музыки, и прекрасному обеду отдать должное успели – и все-таки еще не все время было израсходовано и осталось несколько часов для уединенных размышлений перед отходом ко сну.
Был тот день в замке Борн, как песня на десяток голосов, что звучат все одновременно, то сливаясь в единую мелодию, то расходясь в разные стороны, когда каждый ведет свою тему.
Эн Константин на брата своего издалека поглядывал, будто опасаясь какой-нибудь злой выходки. Однако эн Бертран, казалось, был настроен мирно, и постепенно эн Константин успокоился и даже завел беспечный разговор – о том, о сем – с аббатом.
Домна Агнес вместе с домной Айнермадой внимала пению жонглера Юка. Тот старался вовсю и, кажется, самого себя превзошел: лучшие сирвенты эн Бертрана пел нежнейшим, сладчайшим голосом, а после начал на руках ходить, ножи в воздух подбрасывать и ловить одни, пока другие, сверкая, вращались у него над головой.
Домна Айнермада не слишком жаловала этого Юка. Однако не для госпожи старался Юк. Знал – еще больше полюбит его эн Бертран, если сумеет он, Юк, домне Агнес угодить. А откуда это было Юку известно – того уж никто сказать не сумеет.
И так кривлялся и выслуживался Юк перед гостьей, что та и вправду улыбнулась и даже попросила одну песню повторить. Завораживало ее двуцветное лицо с блестящими светлыми глазами. Нравились ей крепкие, грубоватые пальцы, под которыми струны пели и разговаривали, будто разумные. Приятен слуху ее был голос безобразного жонглера – когда переливчатый, словно ручей на перекате, а когда гладкий, ровно ткань атласная.
А эн Бертран поблизости с сеньором Оливье беседовал.
Говорил эн Оливье о том, что граф Риго огнем и мечом прошел по стране Ок, разрушая мятежные гнезда-замки; о том, что чудом миновала эта гроза Аутафорт и странным образом не коснулась Борна – хотя кто знает, что ждет нас завтра!
(А Юк в это время как раз на голове стоял и улыбки расточал прекрасным дамам.)
Эн Бертран отвечал, что не следовало графу Риго, оставив прежние замыслы, бросаться в ноги отцу своему, против которого сам же и восстал. Ибо было это примирение графа Риго с отцом его, королем, предательством по отношению к аквитанским баронам, которые поддержали мятеж графа Риго и дали ему людей.
Эн Оливье поморщился, когда о графе Риго заговорил. Слишком уж поспешно выступил граф Риго против отца своего Генриха, слишком неумело войну повел – потому и был разбит. В ногах, говорят, у отца ползал! Иными оказались аквитанские бароны. Когда предал их Риго, сами войну продолжили. Генрих, конечно, потребовал от сына, приведенного к покорности, чтобы тот вассалов своих буйных усмирил…
– Одного не пойму, эн Бертран, как граф Риго вас-то не тронул?
Бертран пожал плечами.
– Кто знает, что на уме у графа Риго? Да и ума у него под рыжими волосами, по правде сказать, так немного, что более двух мыслей не удержится…
(Тут мимо Жеан пошел – из кухни в зал поспешал, где пиршество готовилось. Всклокочен, будто из ада вылез; руки по локоть в крови и налипших перьях – птицу потрошил. За Жеаном две собаки бежали: одна чистопородная, другая – шавка приблудная, языки одинаково вывесив и с интересом сходным на кухонного мужика взирая.)