Лиза, расписавшая всю жизнь вперед – за годом год, рассчитавшая все, вплоть до месяца зачатия будущего ребенка и профессии мужа, Лиза, вежливо обманывающая своего московского любовника стонами, подслушанными в фильме, Лиза, не разу в жизни не уснувшая, не приняв душ – сейчас с трудом вставала со ставших серыми простынь, чтобы попить воды из ведра в сенях – и вновь ложилась спать, чтобы тут же проснуться. За месяц такой жизни она похудела, загорела до бронзы, и глаза ее, обведенные ночной синевой, стали громадными. Она ходила за Володей по пятам, он же на людях становился с ней чужим, говорил ей «Вы», и пару раз послал матом.
Дом поставили под крышу, только наличники оставили, заголубив их до цветков льна. Не изба – загляденье. Бабки ходили, ахали-охали.
К сентябрю зарядили дожди, посерели сараи, ночью ветер сшибал яблоки и они гулко тумкали на землю – собирать их было некому. Володя стал беспокойным, часто срывался на Лизу, отчего та обмирала и только пыталась поймать его взгляд. Как-то утром он вдруг пришел со страшным лицом, и начал кидать в сумку своё бельишко, рассовывать по карманам документы и деньги. Лиза смотрела на него молча. Не оборачиваясь, он вышел, тихо прикрыл за собой дверь и пошел в сторону автобусной остановки. Лиза, вдруг спохватившись, как была, в халате, кинулась за ним – и не успела. Автобус, переваливаясь и скрипя, уходил на райцентр. Лиза видела в окне Володин затылок, и бежала, крича, пока были силы – бежать. Падая и оскальзываясь в глине, она бежала, пока не упала, да так и осталась лежать под дождём.
Домой вернулась к ночи, не раздеваясь, забилась под груду одеял и так и лежала, пытаясь согреться. Ночью нашла бутылку водки и, сделав два глотка, уснула. Утром полыхнул сарай, в котором жили шабашники, Лиза выбежала со всеми – смотреть, но её оттеснили. В толпе говорили, что Володька-то «тюремник», имеет ходки, да человека порезал по пьяни, а у соседей обчистил дом. Приехал участковый, составляли бумаги, спрашивали Лизу о чем-то, она мотала головой и плакала.
В мае она родила девочку, слабенькую, светлоглазую. Хорошенькую… только на виске у неё было родимое пятно – бабы говорили, что беременным нельзя на пожар глядеть…
х х х
Стынет, стынет в сентябре – потихоньку, помаленьку, напускает холодку, ночью небо дышит уж не прохладою, а настоящим северным безмолвием, и уж не зябко – нет, уже по-настоящему холодно – опустишь ноги на пол, заставляя себя встать утром на сельскохозяйственные работы, и тут же – поднимешь. Так и будешь сидеть в раздумчивости, качая головой, как китайский болванчик – а где же мои шерстяные носочки, привезенные мамочкой из советской еще Эстонии? А носочки красненькие, в затейливую полосочку, да пришиты широким стежком на красную же, кожаную подошву. Сносу им нет, хотя зима у нас теперь по 8 месяцев верных. В медленно светлеющем небе видно, как торопливо убегают ночные облачка, истаивают, уступая место солнцу. Солнце тоже обманывает – согреет за день, накалит крыши да кожистые листья боярышника, ты и расслабишься, и вздохнешь полной грудью, да пойдешь по саду, подставляя голову под падающие яблоки… Начнешь картошку копать, вытягивая высохшую тину, вгоняешь осторожно лопату, стараясь не повредить, вынимаешь на ощупь гладкие, розоватые, желтоватые, новорожденные клубни, которым еще лежать в сарае, обрастая «шубкой» – чтобы выдержать холод подпола. Лук на грядках сухой, и сидишь на солнышке, плетешь косички из луковок, несешь осторожно – не порвалась бы, подвешиваешь у печки, любуешься, а потом и отрывать жалко будет. Помидоры гроздьями, и круглые, и грушками, и сливками, – какие хочешь, от розовато-нежных до багровых, и уже нет сил все это закатывать в банки, и кидаешь курам на двор, а те клюнут разок-другой, да и на компостную кучу – клювом в землю, червячков искать с умным видом.
Осень, благословенная пора, да и лето – бабье, бабья забота, – продлись, задержись еще, побалуй…
Нина Спиридонова
Рыжуха телилась тяжело, и, дав, наконец, жизнь крупной смешной телочке с крапчатым носом, слегла. Нина ходила по деревне, кланялась в ноги мужикам – помогите перевернуть, но желающих не было, и они с дедом ворочали ставшую враз неподъемной корову, до тех пор, пока ездивший с города ветеринар не махнул устало рукой – не жди чуда, вези в Можарово – на комбинат. Нина плакала горько, стоя в раскисшем сене, смешанным с навозом, и все гладила курчавый Рыжухин лоб, все смотрела на длинные ее ресницы да слушала тяжкое Рыжухино дыхание, рвавшее ей сердце.
День надвигался на нее со всей беспощадностью, как бы продлевая начавшийся так тяжело год, и давил, давил набухшими грязными тучами, которые несли снег с дождем, и даже лучику света не проскользнуть было – неоткуда. В избе было не прибрано, пахло угаром – дымила печь, и чистить было некому, дед хоть и рвался, да куда ему, инвалиду… мать слегла ровно после Крещения, упала на улице с инсультом. Пока бежали в медпункт, пока трясли ее, несчастную, по разбитой лесовозами дороге – время потеряли, хоть и живой осталась, да к чему, с горькою злобой думала Нина, к чему? Где брать денег на лекарства, да как обстирать, обиходить? Как тащить это все, когда у самой сил хватает только корову подоить да плеснуть борову пойла? Нина села, как припечатала – на стул, ткнула в кнопки, вмиг появилось на экране сияющее лицо дикторши, которая тараторила что-то, не имеющее никакого отношения к ее жизни. Нина давно вскипятила чаю, отметив, что газ на исходе, а новый брать уже не на что, потому как живут они теперь на две пенсии, а Нину погнали из магазина, как только она стала отпрашиваться ходить за матерью. Муж Нины, Пашка Спиридонов, мука всей ее жизни, помер еще в том году, опившись паленой водки, и Нинка, не скрывая облегчения, не выла в голос на поминках, а тихо сидела, привалившись спиной к теплому печному боку, радуясь наступившему покою. В тот же год осенью пацанов, Кольку и Борьку, пришлось сдавать в интернат, потому как Воршиловскую деревенскую школу закрыли за малой комплектностью. Теперь на выходные привозил их школьный автобус, но они становились совсем чужими Нине, она не понимала, чего они хотят, куда пойдут? К работе они были не способны, только и пялились в дареные телефоны. Вспоминала Нина себя такой, хоть и пришлось ее детство на смерть совхоза, а все ж помнила общий труд, и праздники в клубе, и толоку с песнями, да клюкву, да грибы. Помнила очереди за хлебом, даже карточки помнила – на валенки. А голода не было, огород кормил. Мать с отцом тогда получили паи, аж по 8 гектар, да продали. Хватило на мотоцикл отцу, вот и всей радости. Нина все берегла до последнего, не продавала, а уж потом припугнули в 90-е, да и рада была – сменяла на телевизор да холодильник. Вот, с тех пор она и смотрела за чужой жизнью, отмечая малые перемены. Неожиданно один, сивый, щекастый, говорливый сменился тихим, невзрачным, со смазанным лицом, и тогда это показалось надеждой на другую жизнь, а жизнь все не наступала, хотя и пошли исправно пенсии, но такие малые, что заштопать дыры было нельзя, да и дорожало все – деньги и летели, не держась. Новый все время говорил, обращаясь к народу, а значит, и к ней, к Нине, но слова, взятые по отдельности – были ясны, а сказанные непрерывным потоком – неясны, и Нине казалось, что из года в год твердят ей одно и тоже, и наверное, где-то становилось легко и богато, а в Ворошилово становилось все страшнее и хуже. Каждый год слышалось только одно – «закрывают», и закрывали – и детский садик, и пекарню с её ржаным хлебом, корки которого отдавали керосином, и больницу, и маслозавод, и лесничество… на Нининых глазах уходила почва, пустели дома, и улица, по которой раньше не пройти было, чтобы не встать да не «погомонить», стала безлюдна и редкие псы брехали из-под косых изб. Зато ехали городские, строились, городили вокруг домов дорогущие заборы, которых хватило бы всей деревне крыши перекрыть. За что мне жизнь такая, – Нина давно болтала ложкой пустой кипяток, – ведь вот, по телевизору смотришь – какая красота в городах, люди все чистенько одеты, сидят по ресторанам, живут в таких квартирах – просто музей, и на машинах дорогих – а по говору, наши, псковские либо тверские. Московские дачники по-другому говорят, чисто, да еще с гонором, вроде как им такое счастье привалило, особое! Выбились в люди-то… Нина вспомнила одноклассницу, негожую, тощую, с тусклыми волосёнками, плетёными в крысиную коску, большеротую Стешку Гаврилову, которую и на танцах в клубе никто не приглашал – а поди! Поди-ка! Какая стала! Чуть не самая раскрасавица России, куда наши, морды в солярке, глядели? В каждой передаче сидит, золотом сверкает, в кольцах, замуж за короля какого-то скоро пойдет. Как удалось? Порхнула-то птичкой, да стыд вспомнить – сбежала в четырнадцать лет, с дальнобойщиками, мать руки чуть на себя не наложила, а сейчас в Москве живет, при дочке, губы крашены, будто навоз сапогами и не месила. А она, Ниночка-красавица, коса до полу, глаза васильковые, певунья да хохотунья, на всех конкурсах в районе первая, да работница, да затейница – где ее жизнь поганая, где ее годы, что ей на остаток в ее сорок? Вдова, без работы, и ни до какой пенсии не дожить не прожить, Господи, не дай Бог мать с дедом помрут – на что жить, куда идти? Неужели тот, главный, гладкий, с такими заботливыми словами, неужели не знает, как бедуем? Ему, поди, все министры слова умные про правду говорят, вон – они – взоры орлиные, сами упитанные, как совхозный сторож с зерносклада, кто им скажет про Нинку, да про Вальку, да про Россию, куда как огромную, которая лежит сейчас, как Нинкина корова Рыжуха, не в силах подняться, в соломе, да в навозе.