Но чтобы попасть на путь рейсового вертолета, надо уйти достаточно далеко. Над территорией комбината-полигона вертолеты наверняка не летают. Но, быть может, и обрывок разговора о вертолетчиках, подбирающих заблудившихся людей, — ловушка, двухходовка. Они только и ждут, чтобы уличить его в побеге и в безумии — побежал в голую степь! ну, хорош! побежит ли нормальный человек один через степь?..
Для более точного учета потерянных секунд он выводил на дисплей и прокручивал видеопленку в обратном порядке, с конца записи — к началу. Хронометрирование в обратном порядке более надежно: подсчитывающий секунды тем самым освобожден от происходящего, сдержан и не сопереживает. Жизнь наоборот. Мясо постепенно превращалось в корову, и коровка щипала траву. А учет шел: секундам безразлично, в какую сторону их подсчитывают.
Весь процесс он разбил на микрошаги. Боковой конвейер — левый дисплей. Затикало время: кашеобразная масса рубленой печени задвигалась по конвейеру назад — она выбросила из себя консерванты (в виде взлетающего порошка), после чего стала цветом ярче и краснее, можно сказать, натуральнее. Опростившись, кашица стала вползать, втягиваясь тонкими струйками, в электромясорубку (на месте выхода), она прокрутилась обратным вращением и вот уже выскочила (в месте входа) цельными кусками печени, которые, осмелев, быстро проскочили под мерно стучащий нож, а после ножа тотчас слиплись, сцепились намертво, образовав огромную, с облаком пара, коричневую печень Зорьки.
— Пока не потеряли ни секунды! — голос Батяни.
Фонограмма, разумеется, давалась в прямом, а не в обратном звучании.
Молодая женщина вошла к нему не вечером, как обычно, а прибежала, вся запыхавшаяся, в середине дня, когда он работал. «Что такое?» — Он погасил экран дисплея, экономя энергию.
— Я… Я вдруг подумала… Я поговорила с… — Оля запнулась.
Он подошел ближе, приласкал ее — ну? в чем твое волнение?.. Сбиваясь в словах, убогая молодая женщина ответила, что, если он останется здесь еще какое-то время, они могли бы пожениться. Она поговорила с подругами, и они все (все до единой!) сказали ей, что это будет неплохо. Что, если пожениться, — это уже семья.
— Но я же скоро уеду.
— Ну так что же. Значит, я останусь одна, разведенная. Но все-таки я была замужем…
Глаза ее светились счастьем.
— Нет, — сказал он.
— Ну пожалуйста. Прошу тебя. — Глаза ее тускнели.
Но тут уж ему следовало быть начеку.
— Нет, — сказал он.
Ушла. Через какое-то время, кажется через час, она сказала ему по своей коробочке-рации, включившись в его приемник, — пусть он на нее не сердится. Пусть простит ее. Она совсем тихо повторила, что получилось нечаянно. У нее был такой порыв, пусть он простит.
— Я вовсе не сержусь, — ответил он.
Секундная стрелка обегала свой круг, он в это время загонял на компьютере в желтый вертикальный столбец дисплея первые собранные им отклонения.
Он позвонил Батяне. Сообщил, что обнаружил еще две с половиной потерянные конвейером секунды. Но это не все. И еще почти четверть минуты на переходах…
— Отлично! — похвалил Батяня.
— Я загнал все на общий компьютер.
— Сейчас же все считаю. У меня запараллеленная программа…
Голос Батяни сменил деловую тональность:
— Послушайте. Вы отлично работаете. Почему бы вам немного не отдохнуть… Приходите к нам. У нас есть общение, мы же не бирюки. Мы, старожилы, в своем кругу умеем повеселиться.
— Спасибо. У меня нет настроения.
Он не хотел общаться. Он хотел общаться разве что с ней.
— Когда я уеду, — сказал он ей в телефонную трубку, отыскав волну ее рации-коробочки, — когда я совсем уеду, ты посадишь подсолнухи, и они будут напоминать обо мне.
— Что?
Пришлось пояснить:
— Утром выглянешь из окна, увидишь подсолнухи и вспомнишь того, кто посоветовал их посадить…
— А-а! — Она благодарно, тихо засмеялась.
Безлунность ночи привела к тому, что, гуляя (он ходил до стены ограждения и обратно), он столкнулся с патрулем. Они прошли мимо него настолько спокойно, что, казалось, они его не заметили. И это в двух-то шагах!.. Увидели и прошли мимо.
Конечно, люди комбината (и он тоже) могут гулять и ночью, не запрещено, но ведь рядом со стеной, экая беспечность! — подумал он. Или они так уверены в том, что степь велика и бескрайня и, стало быть, никто на побег не решится?! Оставалась пока что неясность.
Да что, собственно, такое их патруль? Двое или трое прогуливающихся и спрашивающих твое имя. И это — все?..
Так размышляя, командированный молодой человек пришел к выводу, который уже напрашивался все эти дни, — к выводу, что его никто здесь не удерживает и что он сам никак не соберется уйти.
Он был словно парализован злом.
Если он уйдет из мира, где увидел зло, и вернется в тот мир, где зла как бы нет, что изменится?.. Все они там потребляют (и будут продолжать потреблять; и он с ними тоже) продукты этих же боен: продукты зла. Суть дела глубже, чем уход или неуход. Уйти некуда. После того как он увидел молодцов с электрошестами и ручьи желтых искр, стекающие с бычьих языков, куда он мог уйти?.. Оно будет теперь с ним повсюду, это знание и эта его сопричастность.
Так оно и бывает, что не только он увидел Зло, но и Зло увидело его; увидело и сказало: вот ты. Что-то в молодом человеке словно бы надломилось. Внутренний голос нашептывал ему о его вине. День за днем он продолжал работать.
Он уже не мог бы требовать от Батяни, чтобы тот отпустил его. Он не мог и пуститься в степь, чтобы бежать.
Конечно, если бы вертолет, заметивший ночью в степи его костер, опустился рядом, молодой человек, преодолев завороженность Злом, мигом бы метнулся, вскочил и крикнул зычно: «Давай!..» — на это его хватит, это он сумеет. Он впрыгнул бы в вертолет и крикнул: «Давай!..» Что да, то да, но люди сами должны опуститься к его костру, должны уверить его в своей реальности, в шуме мотора, в горячести воздуха, вздымаемого лопастями винта.
5
Сначала Илью Ивановича помалу раздражает телевидение — рассказы об убийствах, расчлененки в подъездах, закопанные в мусорных баках младенцы и прочая криминальная хроника. Не нравятся ему все больше и бесчисленные алкоголики, сгоревшие в квартирном пожаре по своей вине. Он сердится. Он раздражен. В конце концов, он не желает всего этого знать. Телевизор, по его просьбе, отныне в его доме не смотрят, либо жена смотрит, когда Илья Иванович уже лег спать (но и тут звук приглушен сколько можно). Не ходит он и в кино. Самоограничения временно выручают. Но, конечно, оно все равно нарастает; нарастает исподволь, само по себе, и телевидение или кино тут ни при чем.
Следующий шаг: Илье Ивановичу делается не по себе, когда кого-то оскорбляют в троллейбусе, и он совершенно не может слышать, как вопит мальчишка, которому дали оплеуху. (Быть может, дали его родители и, быть может, даже за дело.) Так что с какого-то дня Илья не ездит к знакомым. Илья уже не гуляет по улицам. С работы — и на работу. Но и на стандартном, ежедневном своем пути он видит из окна автобуса раздавленную машиной кошку, перебежавшую, вероятно, неумело улицу этой ночью, или — тоже приметно — стертые в перхоть останки голубя, только головенка торчит; все, видите ли, расплющили, а головенка голубя торчит, смотрит.
Нет, он не может ехать, не может сидеть у автобусного окна, пока голубя не уберут, пока не смоют шлангом или не смоет дождем — («Ну ты подумай! — говорил он мне. — Убивают одни, а смывают другие!»), — ему настолько плохо, что он не может с этого дня ездить на работу, берет больничный. Он — дома. Он — только дома. Прогулки во внутреннем дворике, никаких улиц. Но конечно же и во дворе их дома, где он гуляет, его подстерегает удар боли: он вдруг видит сломанный куст. Да, сломали ветку. Или выдернули куст с корнем. Его ранимой душе хватит, в сущности, и травинки — стебель травинки сломан, на сломе сочится.
Приятель моей юности Илья, Илья Иванович, смотрит на эту травинку неотрывно, род любви, ему делается больно, так больно, что словно бы космический свист врывается в его уши, сердце стучит, бьет, и вместе с болью капля за каплей что-то медленно выжимается, выдавливается из колотящегося его сердца. Желтой вспышкой вспоминается вдруг детство — одна за одной яркие вспышки давнего лета, слезы начинают его душить, спазм в горле ни туда ни сюда, и… и вот Илья Иванович, мой приятель, взрослый человек, скорым шагом через двор пересекает напрямик детскую площадку, затем (еще более торопливо) асфальтовый пятачок у подъезда, быстрее, быстрее домой, дрожь бьет, преследует его в лифте, — вот он наконец в своей комнате, бросается ничком на постель, утыкается головой в подушку, плачет.
Жизнь, люди, окружающий мир — оно сработало.