До самого утра стриг он звезду из двух жестянок, скреплял их, красил суриком, потом строгал доски для тумбочки под звезду и на одной доске тем же суриком написал эпитафию: «Не преисподняя славит Тебя, Господи, не смерть восхваляет Тебя». Теперь бы, может, он написал другие слова. Если по сегодняшнему дню, то и песню какую-нибудь вспомнил — репродуктор над сельмагом много их поёт каждый божий день. Но тогда ему так написалось, и уж бог с ней, пускай такую читают под звездой.
Глава 8
Теплоход уж, поди, подходил к Рыбинску, когда Павел, поддёрнув штаны, пошлёпал по тропке голыми пятками. Раскинув руки, чтобы задевать пальцами усыхающие травы, он пошёл к краю кладбища, где под берёзами, может быть, сидит кто-нибудь из дачников. Летом их уйма в селе была, приходили под берёзы, и Павел частенько коротал с ними время в разговорах, а то водил по кладбищу, показывал могилы, говорил, кто от чего помер. Могилы он знает наизусть, хоть и много их при нём прибавилось. Кто утонул. Кого грозой прибило. Самострел один есть. Многие по старости отошли. Каждому он отдал свою честь: деревце ли посадил в изголовье, обладил ли бугорок дёрном. Народ в деревне занятой, не у всякого руки до могилы доходят, а Павлу иногда и любо взять топор или лопату в руки — вспомнить себя строительным работником.
Но временами озорничал он и на кладбище. Был в селе такой дед Братухин. Ни в Бога, ни в чёрта не верил. И ладно бы только к бестелесным существам было у него такое отношение, нет, он и священнику жизни не давал. Идёт, бывало, Павел по селу, дед Братухин как по духу его учует, выскочит откуда ни на есть, да всё с криком: «Эй, долгогривой! Я тя на научную основу поставлю!» Сначала Павлу обидно было на Братухина, но погодя обтерпелся, и даже весело стало. Крикнет так дед Братухин, а Павел ему ответит: «Наука из тебя, Братухин, аж текёт: в конторе заместо подписи крестики ставишь. Крестики, чёрт лысый, а не звёздочки!» Перекинутся так вот через улицу и довольны. И везде у них такой принцип был. Раз выпивали вместе под свежую уху, а посуды подходящей не оказалось, пили из деревянной ложки, благо ухлёбистая была. Пока другие пили, дед Братухин разохотился, зашевелился, зацвёл. А обносил-то всех ложкой Павел. Стал Братухину подносить, да возьми и скажи ему: «Причастись-ко, раб Божий!» Эх, деда взяло! Водку в костёр выплеснул, да Павла ложкой-то по загривку: «Вот ты зараза какая! Выпить без своей гадкой основы не дашь. Погоди, я тя на научную основу поставлю!» Мужикам смеху было!..
Когда помер дед Братухин, схоронили его по чести, со словами от сельсовета, от колхоза, а оставить память о человеке на могиле никому в голову не пришло. Павел ходил, ходил мимо могилы, обладил её, траву полил, чтобы взялась расти, потом крест поставил — был у него в запасе старинный кованый крест с распятьем Спасителя. Поставил крест из озорства и из любопытства: скосится или нет на могиле безбожника? Не скосился. Так на прямом кресте и повесил фанерку с надписью: «В блаженном успении вечный покой безбожнику Алексею Братухину».
У берёз теперь никого не было. Павел поглядел на пустую скамейку, повернул к дому. Пока удочку поправит, червяков свежих подкопает — время-то и пройдёт.
Возле его крыльца на козлах сидел парень, а за крыльцом ещё кто-то прятался. Парень стегал себя прутом по голенищу, а из-за крыльца ветерком выдувало край цветного подола. Старостиха у своего крыльца шебуршилась со старой грибной корзинкой — видать, какой-то разговор у неё с парнем был перед приходом священника.
— Здорово, отче наш! — сказал парень с весельцой и изломался весь от нахальства.
— Слава, Тебе, Господи, не жалуюсь. И тебе того желаю, и подолу, который за крыльцом прячешь.
— Спасибо. Дело к тебе, батя, пришлось. Настьку из Палёнихи знаешь? Мы там у них коровник рубим артелью… В обчем, повенчать нас с Настькой надо.
— Горит? — подмигнул Павел.
— Гореть не горит, а повенчаться надо.
— Уж обвенчал, поди, сам-то?
— А это, отче наш, не твоей бороды дело! — серьёзно сказал парень.
— Ясно, не моей. А в сельсовете-то был?
— С сельсоветом успеется, сперва ты давай. — Он опять стал хлестать прутом по голенищу. Старостиха закрылась корзинкой — слушает. Леший с ней, со старостихой, ему Валасий вспомнился: «Не дай бог, ещё кого приведёшь к вере!»
— Настёнка! А тебе куда сперва охота: замуж, в сельсовет али под венец? Вылезай, дьяволица, чего один подол кажешь?
— В сельсовет! — засмеялась Настёнка, не показываясь.
— Бабам — известно, а мы — православные, — сказал парень.
— Будто уж и веруешь?
— Вот те крест!
— Вота картина-то будет! — засмеялся Павел. — Истинно веруешь?
— Истинно, а что?
— А истинно, дурак, веруешь, дак в монахи иди. Там истинная-то вера. Настька, вылезай, бери своего артельщика, да в сельсовет веди, а то уйдёт в послушники, с таком останешься!
Настёнка, крепконогая быструха, выпорхнула из-за крыльца, схватила парня за руку, живо утащила за ограду и там расхохоталась, сгибаясь, пряча руки меж коленок:
— В монахи тебя, Аркашка! В монахи отец Павел велел отдать!
Аркашка нешибко хлестнул её прутом, она сорвалась вприпрыжку бежать. Он кинул ей вслед тот же прут.
— В монахи Аркашку! В монахи Аркашу! — запрыгала она, отбежав подальше.
Старостиха Александра отложила корзину. Павел увидел это, хотел шмыгнуть на двор, но она поспела. Встала перед ним, тонкая, длинная, как сучковатая жердь из частокола злого хозяина.
— Што это ты, батюшко, венчаться им отказал? — спросила она смирным голосом.
— А взял да и отказал, а тебе што? — стал хитрить Павел.
— А то, што в епархию я давно не писала, вот што…
Жаловалась старостиха на него за того же Валасия. Попало ему тогда от владыки и от благочинного.
— Напиши, Александра-матушка. Мол, дурак старый постом венчать не хотел. Напиши.
— Разве што… — растерялась старостиха.
— А тебе бы хоть на страстную пятницу венчать. Пускай сельсовет, там любой день — красный.
— Налоги-то и постом спрашивают. — Александра ещё проворчала чего-то, но от двери отошла, пустила его. Павел спрятался в крыльце, поглядел в щель на старостиху и показал кукиш, дескать, вот тебе епархия — здорова больно будешь!
Между тем солнце уже опустилось до звонницы на тощей колоколенке и там плавило красным огнём спящие колокольца. Павел знал этот момент. Теперь светило быстро скатится со звонницы на крышу старостихиного дома, и, значит, пора будет примериваться к удочке, собирать ведёрко под улов, банку с червяками и потихоньку выходить к речке. Сразу бежать к ней без толку — намаешься, пока клюнет. А если тихо пойдёшь да малость задержишься у сельмага посмеяться с мужиками, тогда время будет в самый раз.
Удочка была давно готова, банка с червяками тоже полна, и ведёрко вымыто Катяшей до того, что аж не пахнет вчерашним ершом.
Солнце ещё только выходит из-за колокольни, до старостихиной крыши ему ещё сажен семь осталось катиться, а душа уже мрёт, и тело, намаянное бездельем, готово ощутить первый толчок лески и обрадоваться ему до частого сердцебиения. Павел послонялся по пустому двору, помаялся на крыльце. Вот жизнь-то одинокая — слова не с кем сказать.
— Катяша! — крикнул он от тоски ожидания. — Поди, с большим уловом приду — душа-то давеча снилась. Тебе кого поймать: щуку али голавля?
— Кого Бог даст, батюшко, — отозвалась старуха из дома.
— Дура. Сама-то кого хочешь?
— Голова у меня, бвтюшко, шибко болит. Иди с Богом, не спрашивай.
— И леший с тобой, — проворчал он и стал собираться к выходу. Банку положил в ведёрко, ведёрко повесил на удочку, удочку — на плечо. Он бы и плечо куда-нито пристроил, только бы время шло, но куда ты его пристроишь? Поглядел на солнце — сажени три осталось до крыши — перекрестился на образ Всех святых, в России просиявших, торчащий под голубцом, и тихонько тронулся за ограду.
Дождей уже неделю не было, на дороге набило колёсами большую пыль — мягко голым-то пяткам. Уж больно он любит ходить по пыли. Днём она сверху прокаливается, прижигает подошвы, а чуть потвёрже ступишь — и холодит, потому что снизу прогреется только к вечеру, когда верхняя остынет. Тогда ноге наоборот будет — сперва холодок, потом — сухая теплота. И меж пальцев пыль ласково льётся, пощекочивает чуть — удовольствие. Он даже пылил, как мальчишка, когда ходил по мягким дорогам.
Дорога крутым изгибом уходила вниз. Редкий раз на этом месте ему не вспоминался Валасий. Едва ведь дотащился с ним тогда. Уж истлел, поди, Валасий-то. Трава нынче на могиле густая была, видать, все соки траве отдал… Как бы жив он был, рыбачили бы вместе, радовались бы. Господи, жизнь-то человеку на радость дана, хоть и не полную он, Павел, её знает. А что уж за ней будет — Бог весть. За днём ночь приходит. За ней опять — день, но он уж из других суток и для других, стало быть. Ночами дети-то нарождаются, чтобы открыть глаза в утро, в самый цвет жизни… Охота бы поглядеть, какой день для других настанет. Поди, совсем иной… И вера, наверно, другая будет — эта-то только в стариках и держится. И монашество должно известись, потому что радости в нём мало, а человек и всякое сущее на земле в радость себе родится, ибо в любви зачинается, а любовь и есть начало всему.