Увы! То была всего лишь связка газет, старая подборка газеты «Ла вейе де шомьер»; она перелистала несколько номеров: что же она наделала! Вся кровь отхлынула от ее лица: пред ней предстала основа любовной корреспонденции ее мужа; целые фразы — черным по белому (серым по желтому: газеты были необыкновенно стары). Если бы он узнал, что она его разоблачила, сгорел бы со стыда. Это-то и удержало ее от того, чтобы швырнуть ему в тот же вечер газеты в физиономию, когда он вернулся домой. На том дело и кончилось, но она с трудом перенесла свое открытие, и мало-помалу сознание, что ее надули, привело к неизбывной горечи и обернулось стойкой обидой, которую еще усиливали воистину несносные условия жизни: ни воды (во всяком случае, водопровода), ни электричества, ни малейшего комфорта, ни денег, будущее столь же безысходно, как и вся эта местность, начисто лишенная горизонта; никаких соседей, никого, кому можно было бы излить душу, кроме этого глухонемого, который ко всему прочему еще и обманул ее; и в довершение всего ужасающий климат, совершенно непереносимый для жительницы равнины… В общем, здесь оказалось куда хуже, чем в Бессеже.
Шахтерский ад, из которого ее вырвал Молчальник, начал рисоваться ей отныне как некий земной рай, который она в воображении расцвечивала прельстительными воспоминаниями. Как оплакивала она теперь этот шумный и продымленный рабочий поселок, искалечивший ее юность! А здесь — безмолвие. Она уже потеряла счет времени; в этом пустынном каменном амфитеатре, где взгляд неизменно упирался в неприступные склоны, а облака отбрасывали холодные и зыбкие тени, которые больше всего угнетали ее, все дни были одинаковы до одурения: они, казалось, скользили по ее жизни, ничего не меняя, кроме времен года; она же сама оставалась неподвижной, бессильной замедлить их бег, вся во власти бесконечной агонии времени, постепенно ускорявшего свое круговращение.
Родился Абель. Иногда она замирала, потрясенная тем, что вот ее сын уже бегает в траве; значит, он все же родился, а она едва отдавала себе в этом отчет. Ноябрь 1922 года: страдания в промерзшей комнате, помощь грудастой, затянутой в корсет повитухи, которая дышала со свистом, требовала кофе и непрерывно курила; огнем охваченная поясница, невозможность сдержать стоны и вдруг полное исчезновение болей, но и полное бессилие, словно силы истекли в этот самостоятельный кусочек плоти, который после двух-трех шлепков тоже завопил и из сморщенной, будто бы кипятком ошпаренной, и до ужаса уродливой куклы превратился, как бабочка из куколки, в нормальной формы гладенького ребенка, жалобно пищащего, требующего пищи; во время этого кровавого действа отец дурак дураком стоял в изножье кровати и среди всей этой неразберихи тупо осознавал свое отцовство; повитуха, которая терпеть не могла мужей, считая их ни на что не годными, разве только стать рогоносцами, то и дело отпихивала его подальше, словно тесто меся огромными своими ручищами. Едва оправившись, еще не твердо держась на ногах, роженица вступила в заклятый круг домашнего обихода, отягченного добавочной стиркой, беспрестанным тасканием воды, а теперь и вскармливанием младенца; но молоко, впрочем, быстро иссякло в ее от природы чахлой груди.
Воспоминания уходили все дальше в прошлое, времена года сменялись все неожиданнее. Было ли Абелю три месяца или три года, ей все равно казалось, что время остановилось, и лишь через восемь лет, почувствовав себя вновь беременной, она отдала себе отчет в том, что эти три года обернулись восемью годами. Но не считая стирок, расширения вен и начавшегося ревматизма, что же случалось с ней за истекшие восемь лет?
Ничего. Во всяком случае, ничего такого, что хоть как-то могло возместить сентиментальные разочарования и облегчить домашние тяготы; у нее ведь не было даже и тех пустяков, что так помогают при упадке духа, ни одной безделушки, из тех, что ласкают взглядом и день-деньской поглаживают, в особенности, когда тяжело на душе: комфорт, безделушки — вот ведь чем умудряются утешаться иные, борясь с вопиющей бессмыслицей существования.
Молчальник оставался молчальником, вода была такой же ледяной; климат — столь же суровым; земля — неурожайной, а кошелек пустым. Покупка обыкновенного ножа — целое событие, обсуждавшееся полгода. Короче — положение отнюдь не улучшалось, а, напротив, скорее ухудшалось, и, главным-то образом, разумеется, потому, что через десять лет куда меньше оснований для надежды, что все изменится, чем по первоначалу. Когда силы ее окончательно иссякали, она укладывалась дня на три в постель и лежала совершенно неподвижно, утверждая, будто у нее «туман в голове».
Запоздалый ребенок родился преждевременно в благословенном 1931 году, в самый разгар февральских снегов и ветров. Он был еще уродливее, чем его брат, и весил всего два с половиной килограмма, что совсем уж не пристало тому, кто наделен признаками мужского пола. Был он рыж, рыхлого телосложения, и его половое развитие долго оставляло желать лучшего. Но не только в этом сказывалась его неполноценность. По-видимому, мать наградила его частицей того тумана, которым была полна ее голова: он подолгу сидел неподвижно, устремив в пространство взгляд больших удивленных глаз; но чаще всего его можно было наблюдать в таком положении: зад кверху, а голова вниз, словно ванька-встанька, у которого по ошибке балласт заложили в голову, а не в ноги. Огромная голова словно бы предвещала ум, и, однако, долгое время опасались, не идиот ли он.
Она назвала его Жозефом-Самюэлем. Жозефом в честь деда по материнской линии, алкоголика из Бессежа, который сыграл в ящик (она съездила на похороны между двумя приступами «тумана в голове», и родовые схватки начались преждевременно из-за вызванного этой поездкой волнения); Самюэлем же потому, что он был гугенотом.
Этот сын стал ее любимцем по многим причинам, из которых три главных следующие: во-первых, старший был, хотя и в ухудшенном виде, копией своего отца, так что подлинной близости между ним и матерью быть не могло, и ее материнские чувства только и ждали, на кого бы излиться. Во-вторых, дети, зачатые к тридцати годам или позже, олицетворяют последнюю вспышку молодости — способность произвести их на свет является неоспоримым ее доказательством; эта молодость весьма относительна и кончается задолго до наступления ранней деревенской старости, да и дети такие обычно рождаются дебилами, чью неполноценность матери еще усугубляют, изливая на них маниакальную нежность, одинаково вредную как матери, так и ребенку. В-третьих, ее теленочек был столь неустойчивого здоровья, что она видела в нем или воображала, что видит, наследие своей собственной хрупкости, попутно надо отметить, хрупкости совершенно железной, коль скоро не сломили ее ни дожди, ни морозы, ни снега, ни ветры, ни свирепые зимы, ни летняя кратковременная тропическая жара, ни ежедневный героический труд — такого не выдержал бы и бык.
На этот раз ребенка принимала у нее тетка со стороны покойного отца, которую она встретила на его похоронах, тетка произвела на нее огромное впечатление своей распорядительностью. «Зачем тебе тратиться на этих производительниц ангелов, — внушала она ей, — со мной ты не затратишь ни гроша». Но, несмотря на двусмысленность этого заверения, она утверждала, что способствовала или помогала способствовать появлению на свет внушительного количества недоносков обоего пола, причем, по ее словам, все они целехоньки, так же, как и их родительницы; однако в ее описании нормальный родовой процесс смахивал то ли на пытки, то ли на ратный подвиг: все стены в крови, тела сведены чудовищными судорогами, нечеловеческие крики, стоны от применения щипцов, кесаревы сечения, родильные горячки, драматические осложнения — ничто не было забыто в ее картинном описании, и тем чудодейственнее возникал финал, без ожидаемых роковых последствий. Она пообещала, однако, что все обойдется благополучно.
После того, как был срочно вызван из Флорака доктор, предписавший переливание крови и интенсивное введение камфоры, роженица вышла из катастрофического состояния. Хотя вышеупомянутый доктор и появился, воздев руки к небу, и отбыл, пожав плечами, зловещая повитуха восстановила-таки свой престиж, прервав у новорожденного недоноска микстурой собственного изготовления неудержимый понос, очевидно, ею самою и вызванный неумеренными дозами неразбавленного коровьего молока. Когда младенец был спасен, тетка, замкнувшись в торжествующем презрении, на добрый месяц застряла в хижине.
Пытаясь завладеть этим очагом, хоть и бедным, но мирным, она всячески изощрялась, расшатывая его устои, и не переставая поносила все то немногое, что там делалось, да и сам способ, каким это делалось; в особенности стремилась она подорвать авторитет главы семьи, намекая, будто он напивается втихомолку, и предрекая в будущем нищету, болезни и разные неотвратимые бедствия; если сыновья до тех пор не помрут, то непременно бросят мать, оставив ее, обездоленную, обессиленную вдову, кончаться тут, на гнилой соломе (прорицательница и не подозревала, что ее предсказания сбудутся). Наконец она вдосталь накритиковала и напророчествовала, каждый предмет в доме уже был изруган, да и сам-то дом, по ее мнению, вряд ли годился даже под свинарник; Молчальник, разумеется, был обращен в прах еще прежде, чем стены. Вкус к разрушению у этой женщины был непомерен. Ах! Почему же ее племянница не вышла замуж за какого-нибудь порядочного чиновника вместо того, чтобы связываться с лесорубом, который до скончания дней так и останется лесорубом!