Когда влетел я на четвертый этаж, текло с меня, будто с дохлой вороны, которую за хвост подняли из лужи. Звоню один раз, другой, третий… Похоже, что в квартире спят, но не тащить же телеграмму снова на почту? Наконец еле слышен, доносится голосок:
— Кто там?
— Телеграмма! — кричу. — Международная!
— Иду! — отвечает мне, уже поближе, голосок женский, эдакий с зевотцей, уютный, тепленький прямо. — Господи, в такой-то дождь!.. — сочувственно говорит она и двери тем временем открывает.
И что же, друг ты мой, происходит? Двери-то распахиваются, и как рукой она, женщина-то, отводит в сторону дверную створку, так у нее халатик расходится больше и больше… А под халатиком!.. Она ведь лежала в постели или спала уже, и я когда позвонил, лишь этот халатик накинула, и вот в темноте белизною глаза мне мои осветило, и две тени — глубокие тени две женских груди очертили!.. Я, кажется, вскрикнул, и она тоже:
— Ах!.. — и глядит на меня, и так медленно, медленно-медленно одною рукой собрала обе полы, стянула их вместе.
— Я думала, — девушка… Девушки носят. — Это она про телеграммы, вроде оправдывается, что не ожидала увидеть парня. А сама улыбается, смотрит, и очень ей любо смотреть, как я стою истуканом и все никак не могу от ее красот в себя прийти…
— Господи, мокрый насквозь! Какая гроза на улице! Да зайди в коридор, дует как! — Она поежилась, повела плечиком под халатом, зябко запахнулась.
Не дуло нисколечко, но я вошел, и она прихлопнула дверь. Стало совсем темно, я боялся пошевелиться, и так продолжалось минуту или две. Потом оттуда, где она стояла, послышался тихий, воркующий смех.
— Как в жмурках… ничего не видно… Ты пока постой, тут в нише торшер, выключатель где-то внизу.
Я услышал, как она сдвинулась с места, потом дыханием ожгло мне ладонь, что-то мягкое скользнуло вдоль рукава, и сразу же раздался негромкий, похожий на кошачье мяуканье, визг:
— И-и-и!.. Холодный!.. Бр-р…
Вспыхнул свет, я на мгновенье ослеп, а затем увидел молоденькую женщину, которая, вскинув руки, прижав ладошки к щекам, стояла у стены и весело заливалась, глядя на меня…
— Телеграмма… международная… — беспомощно бормотал я и готов был растоптать самого себя, потому что, хотя и был ошеломлен, все же хорошо представлял, как выглядел со стороны.
Она хохотала и хохотала, смех находил на нее волнами, и, когда очередной приступ несколько спадал, она, я замечал, совсем не с пренебрежением, какое я мог бы вызвать, и даже не с иронией, а с явным вниманием, изучающе поглядывала на меня. Я же смотрел на нее во все глаза, то и дело облизывал сухие губы, голова кружилась, и я не слышал, когда прекратился ее смех, а услышал:
— Иди в ванную, отожми пока одежду…
Я не отдавал себе отчета в том, что делаю; пошел и разделся в сверкающей кафелем ванной, взял просунутый в щель шикарный махровый халат и накинул его на себя. Так и не знаю до сих пор, понимал ли я, что все это значило. Скорее всего, не понимал, и поэтому моя хозяйка, мне думается, испытала тогда особое, тайное удовольствие от своих деяний, когда окружала меня заботой и лаской и осторожно, стараясь не спугнуть, вела верзилу-мальчика к его первому сладостному соблазну.
Когда я, робко выставляя из-под халата голые коленки, вышел из ванной, она прокричала откуда-то с кухни:
— В комнату проходи, в ту, где открыто, и садись за столик. Сейчас будет кофе горячий!
И еще она добавила: «иначе простудишься», или «ты у меня еще заболеешь…» — что-то очень домашнее.
Вообще, она то и дело говорила какие-то непринужденные, простые слова, — чтобы я не успел ощутить неловкости. На это, как можно догадаться, были причины, и чем дальше, тем их становилось больше. Так, странным образом комната, где она собиралась поить меня горячим кофе, оказалась не столовой и не гостиной, а спальней, где стояла широкая, с деревянными, блестящими спинками кровать, каких я еще не видал, — разве что в заграничных кино.
На разобранной постели белье было примято, одеяло откинуто — да Боже ж ты мой, я представил, как она здесь лежала, когда я позвонил!..
А там, за кроватью, брошенное на стуле, пенилось розовое и белое — кисейное, кружевное, воздушное…
— Что же ты? — садись, вот сюда, ах, неприбрано, я уже почти засыпала… Что там в телеграмме?.. Пей же, пей, клади сахар, зефиру возьми. Любишь зефир? И я обожаю, только раньше он был получше… «еще два месяца задерживаюсь неотложным делам зарплата доверенности получи Смоленской». — О-ля-ля!.. Ты любишь получать зарплату? И я люблю, только ты получаешь свою, а я… Милый, какой ты у меня голодный!.. Глупости, мы ведь оба интеллигентные люди, так что давай наплюем на этикет… Неудобно? Знаешь что неудобно? Сидеть на еже и стоять во время дипломатического приема.
Она принесла хлеб, масло, сыр и какие-то благоухающие колбасы. Признаться, я стал уплетать за обе щеки бутерброды, а кофе пил,как чай — глоток за глотком, не отрываясь —и выпил две чашки подряд.
Скоро мне стало хорошо, как никогда. Посуди сам: где и когда прежде мог я сидеть вот так, черт побери, в махровом халате, среди богатого уюта, за прилично накрытым столом?! Уж не в своем разлюбезном Черкизове!
А рядом — молодая красивая женщина, которая, прищуривая сонные глаза (она была немного близорука), смотрит на тебя и смотрит, улыбается краешком пухлых губ. Да, —пухлые губки, и вся она пухленькая, чуть полноватая… Э-э, да ты, наверно, не хуже меня знаешь, какими бывают рыжеволосые, с белой не загорающей на солнце кожей невысокие женщины — тициановский тип, или я ошибаюсь?.. Такой вот была Эмма. Имя претенциозное, но оно ей вполне подходило, потому что многое у нее было с претензией — и туалеты, и мебель, и различные экстравагантности в поведении. Чего стоило хотя бы это ночное приглашение: впустить меня ни с того ни с сего в дом, усадить за стол, а потом… Она мне призналась, спустя много времени, что под грохот грозы лежала тогда в широченной двуспальной постели, испытывая жуткую тоску и необъяснимый, животный страх перед одиночеством, какой бывает у здоровых молодых женщин, надолго лишенных мужских объятий. Эмма лежала тогда, вцепившись зубами в подушку, чтобы не выть, и молила судьбу сделать так, чтобы жизнь ее изменилась. Она услышала уже первый мой звонок, но не поверила слуху, решила, что почудилось. А когда открыла мне, и я обмер, увидев ее обнаженную грудь, Эмма, оказывается, еле совладала с желанием тут же прижать меня — холодного, мокрого, нескладного мальчишку к своей заждавшейся ласки груди… Она сразу поняла, говорила мне Эмма, что я совсем юнец и не знаю женщины, и вот, поди ж ты, — ей, видите ли, стало меня жалко! Именно тем она и объясняла все происшедшее: такой мокрый, замерзший, худой — и даже еще никогда не спал с женщиной — ну как его не пожалеть, а? Но — сейчас я посмеиваюсь, а тогда… Это была любовь. И я бы каждому желторотому птенцу пожелал начинать с такой любви. Все это благопристойная чушь, — советовать, как это делал Лев Толстой, чистому, девственному юноше навеки соединяться душой и телом с юной девушкой. Ничего, кроме несчастья, в лучшем случае кроме совместной скуки, из этого союза не получится, если, конечно, он не разрушится быстро сам по себе или под ударами жизни. Любви нужен опыт. По крайней мере кто-то один из двоих должен им обладать. Чем же это плохо: восемнадцатилетний парень — и женщина двадцати пяти лет, у которой и мысли нет связать его браком, уловить его в свои сети?
В моем случае, у меня с Эммой, единственным, что омрачало любовную идиллию, было существование мужа-дипломата. Но если говорить обо мне, то он моему сознанию представлялся какой-то абстракцией, знаком, запятой в наших многословных разговорах… Для Эммы он был чем-то более существенным. Пожалуй, муж, живший где-то в другом мире — он работал в ООН и был постоянно то в Париже, то в Нью-Йорке, — мог казаться ей богом — эдаким языческим богом, которому поклоняются, которого побаиваются, но которого ничего не стоит ослушаться и обмануть. Как Бог дает живому возможность жить, так Эмме ее муж даровал все — пищу, одежду, жилье, а взамен… Иногда он приезжал ненадолго в Москву и тогда брал с собой Эмму куда-нибудь на прием или для неофициального визита; три-четыре раза и она побывала «за занавесом» — он вызывал ее к себе, следуя рекомендации начальства. Вот, собственно, все. Жена и была нужна ему только потому, что ее полагалось иметь. Этот закоренелый холостяк, умный и, видимо, неплохой человек, женился на Эмме, когда понял, что личная свобода становится нежелательной помехой в его карьере, что отсутствие семьи у мужчины сорока с лишним лет расценивается как нечто недопустимое. Тем более, сослуживцам и начальству стало известно о его связи, которой он дорожил, — с его же сотрудницей, и чтобы эту связь сохранить, ее следовало немедленно прикрыть законным браком. Как известно, брак — дело серьезное, особенно у дипломата, но он с этим справился как нельзя лучше: Эмма была единственной дочерью крупного партийного работника, который незадолго до того умер от инфаркта, то есть анкета его избранницы была так же чиста, как и сама невеста.