— Молчать! — цыкнула на нее, словно прорвав предохранительный клапан, дама. — На кого ты похожа?! Посмотри на себя в зеркало! Судомойка ты, что ли, или моя дочь?
— Да я, мамочка…
— Сейчас же ступай к себе. Полчаса отдохнешь и опять на час в угол.
— Но, мамочка! Дядя Пронин обещал меня с собой на рыбную ловлю взять… Ну, я после постою…
— Сту-пай на-верх!
Голос главнокомандующего звучал так грозно, что девочку словно пылесосом выдуло.
Пронин поморщился. Ведь вот ей, мышонку бедному, два раза из-за него влетело. Что поделаешь…
Супруги выкатились. Он подошел к стеклу: вдали под метелками камыша проплывала парусная шхуна — ленивый летучий голландец… Мимоза в воздухе чертила нежный узор, качалась, уводила глаза Бог весть куда. А над головой гудел потолок, перекатывалось кресло: должно быть, двухспальные дураки цапаются… Новоградоволынский аккомпанемент.
— Что же, Жозеф, скоро?
— Сейчас, сударь. А как вы полагаете, — он поднял глаза кверху, — карету скорой помощи вызывать не придется?
<1931>
СТРАШНЫЙ СОН*
Господин Бубнов, один из кротких и симпатичных устроителей «Парижского бала прессы» 13-го января, вернулся на рассвете домой с первым метро. Воротник у него размяк, усы, щеки и уши обвисли, но зато душа расцвела, как подсолнечник. Слава Богу, все было кончено: желтая больная лихорадка прошла и опять можно было дышать, завтракать и браниться с домашними в нормальном темпе.
Не раздеваясь, если не считать сброшенного на пол левого башмака, — бросился он на кровать, прикрыл голову «Последними новостями» и блаженно закрыл глаза.
И вдруг… те-ле-фон! С отвращением высунул он нос наружу и схватил лежавшую на ночном столике трубку.
— Алло? В чем дело? Меня нет дома…
— Иван Кузьмич? Здравствуйте, здравствуйте! Сколько для бала чайной колбасы надо?
— Для какого, к черту, бала?
— Для бала прессы… Странный вопрос!
— Что?! Да ведь я только что с бала прессы вернулся.
Голос в телефоне изумленно фыркнул:
— Здорово! Вам бы, Иван Кузьмич, голову под кран сунуть надо. Ведь бал прессы сегодня…
Бубнов вскочил. Посмотрел на календарь — тринадцатое… О Господи! Схватил записную книжку, перелистал:
«Срочно добыть двух первоклассных девиц для продажи цветов — и одну обыкновенную в резерв».
«Съездить в типографию за программой и намылить корректору голову за опечатки».
«Кнопки и клей для лотереи».
«Уломать певицу К., чтобы она отложила свой грипп на сутки и пела».
«Кто взял на себя сахар?»
«Попросить конферансье, чтоб он попросил публику, чтобы во время чтения разговаривали не все сразу…»
«Кто взял на себя кильки?»
«Написать экспромт и не забыть постричься».
«Оставить; для господина (фамилию по телефону не разобрал) столик. Чгроб он сгорел!»
«Кто взял на себя пирожки?»
«Перетасовать певиц в обратном порядке».
«Пригласить в кабаре д’Аннунцио… Путевые расходы за его счет».
«Кто взял на себя котлеты?»
* * *
Бубнов провел ладонью по глазам и отвернулся к стене… Пульс 140, давление 38…
Под дверью в парадной зашуршала почта.
«Коллега С. читать на балу не может: ячмень под мышкой. Желает успеха и прочее».
«Господин К. жертвует для лотереи детскую ванну и просит приехать за ней в Версаль. Свидетельствует свое почтение. Сейте разумное, доброе, вечное — и тому подобное…»
Чтоб он сдох!
«Скрипач Б., принципиально возмущенный тем, что заметку о его выступлении набрали петитом, — отказывается выступать…»
Бубнов широко раскрыл рот, заплакал… и не стал читать дальше. Быстро подошел к аптечному шкафчику, схватил склянку с нашатырным спиртом, залпом выпил… и, как всегда полагается в таких случаях, — проснулся. В окне серело кислое утро.
Дрожащей левой ногой нащупал Бубнов туфлю и поплелся к консьержке.
Простите, мадам… Какое сегодня число?
— 14-е, сударь. Да вы не волнуйтесь, — платить за квартиру ведь только завтра…
«Квартира, — подумал Бубнов, весь просияв, как натертая мелом медная пуговица. — Нашла тоже предмет для огорчения… А вот заставить бы тебя, матушка, повозиться с балом для прессы, — посмотрел бы я тогда на тебя, ячмень тебе под мышку!»
<1932>
ПАСХАЛЬНЫЙ СЮРПРИЗ*
Алюминиевые копи сегодня пусты. Если идти по верхнему краю, они, как в чашке, — по крутым бокам зигзагами вниз уходят жирные коричневые пласты; перевернутые тачки, ржавые вагонетки и воткнутые в землю лопаты, словно брошенные детские игрушки…
Словно дети без всякого плана исковеркали бока и дно оврага, вырыли ямы, провели игрушечные рельсы, прокопали узенький туннель, — надоело, бросили и ушли… У площадки, где обрывались рельсы, мертво желтел похожий на гигантскую опрокинутую песочницу приемник, откуда руду пересыпали в грузовики.
Бывшему агроному Павлу Пастухову весь этот голый, как ободранная корова, пейзаж давно осточертел, — на ладонях незаживающие пузыри, все тело с головы до пяток проедено красновато-бурой пылью руды. Но дорожка к лесу шла над копями — и всегда по праздникам он останавливался на полпути и смотрел: так непривычен был безлюдный, праздно-зияющий кратер копей…
Конечно, это только временный и не особенно страшный ад, конечно, «настоящее» начнется, как только он выберется отсюда. Агроном же он, черт возьми, — первая профессия в мире, — а не связка мускулов, двуногий двигатель тачки. Голова свободна, руки и ноги сильны, — но вот шел уже третий год, все то же: мутный гул взрывов, кирка, лопата, тряска вагонетки да механическое, как у дрессированной собаки, втягивание головы в плечи, когда скрежещущий вагончик вкатывался в низенький туннель… Два с лишним года… Он посмотрел на дощатую клетушку-контору, — гнуснее всего то, что он, кажется, стал уже привыкать. Разрезать веревку нетрудно, но — куда пойдешь. Не знал Пастухов на всей земле ни одного адреса, где бы его ждали, улыбнулись навстречу и сказали: здесь.
Он поднес к лицу ладонь ребром, ниже глаз, — копи исчезли. Вдали серым ящиком с замшелой пирамидальной митрой вздымалась над местечком надоевшая колокольня. Скучными каменными баранками жались друг к другу старые дома… Клопы, ревматизм, сырость… Дальше, чуть опушенные свежей зеленью, вдоль дороги тянулись платаны. Грузно наплывающие крутые облака. Похожий на верблюда бесконечно чужой далекий холм… Пестрая гусеница поезда с рокочущим гулом весело всползает на мост, сорока плавной бесшумной стрелой летит черт ее знает куда, толстяк в забитом пылью автомобиле подпрыгивает на повороте и ныряет в лес… Один он, бывший агроном Павел Пастухов, как муха на липкой бумаге, — ни-ку-да…
Он зашагал к лесу и от скуки стал гадать: если до того камня четное число шагов, — уедет в этом же году. Перед самым камнем стал фальшивить и подгонять шаги, — но ничего не вышло. Метнул, как копье, остроконечную палку в груду песка: если вонзится… Но палка с грубым треском растянулась на кремнистой дорожке. К свиньям собачьим… Чепуха.
Вдоль опушки протянулись чахлые сосны с горшочками у стволов. Бурая смолистая кровь застыла бугорками у зарубок, тощие лапы безжизненно сквозили в чаще. Взрывая толстыми подошвами вереск, дошел он, как всегда, до старого каменного столба, — в выбеленной нише, в цветном ободке желтел католический крест из лучинок, — какая-то прохожая душа смастерила… И он вдруг вспомнил: да ведь сегодня русская Пасха. Шевырев просил к обеду не запаздывать, — сегодня же пасхальный обед по раскладке.
С горы идти было веселее, — сердце стучало ровнее, в руке болталась светлая метелочка вербы, камушки, гулко журча, катились вниз… Что ж… Все-таки Пасха…
* * *
Десяток дощатых стойлиц, цыганское жилье, — вытянулись в ряд. В трех крайних, почти у дороги, жили русские. Сквозь распахнутые двери сразу было видно, что жильцы-соседи мало были похожи друг на друга… На стене у Шевырева висели, притиснутые кнопками, генералы; над ними кавказский, в бурых облезлых ножнах, кинжал и выцветший юнкерский погон с продетым сквозь петлю блеклым бессмертником. У Пастухова висели штатские: Пушкин, Гоголь, Толстой и, не по рангу рядом, грузный Апухтин; сбоку, на покоробленной доске, пестрела стопка книг. Провансальские мухи, впрочем, с одинаковым усердием, перелетая из двери в дверь, засиживали и военных, и штатских, наполняя клетушки несносным жужжанием… В третьей каморке мухам было мало радости: на стене из-под куцей простыни торчали разглаженные концы брюк — синих, коричневых, серых, — но над простыней свисали с потолка липкие спирали бумажек. Чагар-Туганов любил порядок, а романтику свою насыщал заботой о гардеробе, на что у него были свои особые, веские причины…