В самом конце Пелопоннесской войны, когда денежный поток в Спарту намного увеличился, соответственно усилилось взяточничество и казнокрадство. Для древних водоразделом между "хорошей" и "плохой" Спартой стал именно этот период: "Начало порчи и недуга Лакедемонского государства, - пишет Плутарх, - восходит примерно к тем временам, когда спартанцы, низвергнув афинское владычество, наводнили собственный город золотом и серебром" (Agis 5, 1).
С каким размахом крали казенные деньги при Лисандре, видно на примере Гилиппа, прославленного спартанского военачальника, героя сицилийской кампании и личного друга Лисандра. Он попытался украсть у государства огромную сумму в 300 талантов из тех полутора тысяч, которые ему были доверены Лисандром (Diod. XIII, 106, 8-10). Дата этого инцидента, вероятнее всего, - середина лета 404 г., когда Лисандр был еще на Самосе (Plut. Lys. 16). О деталях этой истории сообщают Диодор и Плутарх (Ксенофонт, естественно, опускает этот позорный для реноме Спарты и ее генералов случай). Приведем рассказ Плутарха: "Покончив с этим (с устройством дел в Афинах), Лисандр сам отплыл во Фракию, оставшиеся же деньги, дары и венки... отправил в Лакедемон с Гилиппом... Про него рассказывают, что он расшил мешки по нижнему шву, взял из каждого значительную сумму и затем зашил мешки снова, не зная того, что в каждый мешок была вложена записка с указанием суммы, в нем находящейся. Прибыв в Спарту, он спрятал похищенное под черепичной крышей своего дома, а мешки передал эфорам, обратив их внимание на печати. Вскрыв мешки, подсчитав деньги и обнаружив расхождение между суммой и запиской, эфоры пришли в недоумение. Слуга Гилиппа навел их на след, загадочно сказав, что в черепичнике спит много сов. Как известно, на большинстве монет того времени под афинским влиянием была вычеканена сова" (Lys. 16). Стоит отметить, что Гилипп оказался потомственным казнокрадом, следовавшим "доброй" семейной традиции. Ведь в 446 г. его отец Клеандрид был уличен в получении взятки от Перикла. Когда дело было раскрыто эфорами, Гилипп бежал и заочно был приговорен к смерти (Diod. XIII, 106, 8-10; Posidon. ap. Athen. VI, 234 a; Plut. Lys. 16-17).
После того как лихорадка обогащения охватила всю Спарту, и даже такие незаурядные личности, как Гилипп, оказались уличенными в коррупции, был принят компромиссный закон, допускающий ввоз и хранение иностранной валюты, но только для государственных целей и под государственным наблюдением. Частным лицам за хранение золотой и серебряной монеты в собственных домах грозила смертная казнь (Plut. Lys. 17)[024_143].
По этому закону в 403 г. Форак, гармост Самоса (Diod. XIV, 3, 5) и друг Лисандра, был отрешен от должности и приговорен к смертной казни. Фораку вменялось то, что он держал у себя дома (в частном владении - ijdiva/) деньги вопреки только что принятому закону (Plut. Lys. 19). Дело Форака было единственным, которое и в древней (например, у Плутарха), и в современной историографии трактуется как часть атаки на Лисандра[024_144]. Выбор же правонарушения, в котором обвинили Форака, конечно, не случаен. В этот период преступления, связанные с получением взяток и хранением иностранной валюты, были, по-видимому, самыми распространенными видами правонарушений. Правда, по словам Плутарха, даже с помощью этого страшного закона "лаконскому правительству не удалось сохранить в душах граждан бесстрашного равнодушия к деньгам: всем внушено было стремление к богатству как к чему-то великому и достойному" (Lys. 17).
Отсутствие собственной чеканной монеты (Plut. Lyc. 9, 1-6), с одной стороны, и монополия государства на накопление и хранение денег[024_145]- с другой, привели к неизбежному результату - повсеместному стремлению граждан обойти "неудобные" законы. В нашей традиции имеется целый ряд примеров того, как ловко богатые спартиаты обходили закон, запрещавший частным лицам пользоваться драгоценными металлами. Источники сообщают, что они помещали свои капиталы за границей, например в Аркадии (Posidon. ap. Athen. VI, 233 e-f), хранили их в виде вкладов в храмовые кассы (Plut. Lys. 18; Ages. 19), а также тайно прятали в своих домах (cp.: Plat. Resp. VIII, 548 a)[024_146].
Об одном из таких способов рассказывает Посидоний у Афинея (VI, 233 e-f). По его словам, богатые "лакедемоняне, которым обычай запрещал ввозить в Спарту и хранить там золото и серебро... отдавали его на хранение своим соседям аркадянам", возможно, как полагает Н. Д. Фюстель де Куланж, через подставных лиц[024_147]. В качестве зарубежных банков использовались, как правило, храмовые центры как в Пелопоннесе, так и вне его. Чаще всего спартанцы хранили деньги у жрецов храма Афины Алеи в соседней Тегее[024_148]. Тесная связь Спарты и Дельф предполагает, что дельфийские жрецы также могли выступать в роли банкиров для спартанской элиты (Plut. Lys. 18; cp.: Ages. 19). Так, например, в Дельфах, возможно, хранил свои сбережения Лисандр. Плутарх называет даже точную сумму вклада[024_149] Лисандра - 1 серебряный талант, 52 мины и 11 статеров. При этом Плутарх замечает, что данная информация никак "не согласуется с единодушным свидетельством о его бедности" (Lys. 18, 3).
Спарта на рубеже V-IV вв. считалась самым богатым после Персии государством (Plat. Alc. I 122 c), а ее полководцы и гармосты - самыми наглыми грабителями и взяточниками. При этом богатство распределялось настолько неравномерно, что Спарта среди всех греческих государств отличалась самой большой диспропорцией между богатством и бедностью (ajnwmaliva kthvsew", - как пишет Аристотель). Причем эта диспропорция относилась не только к частным гражданам, но и к государству в целом. По словам Аристотеля, законы Ликурга привели к совсем другим результатам, чем планировал законодатель: "государство он сделал бедным денежными средствами, а частных лиц - корыстолюбивыми" (Pol. II, 6, 23, 1271 b).
В небольшом трактате "Алкивиад I", который, если и не принадлежал Платону, конечно, относился к той эпохе, отмечается взрывной характер роста денежных ресурсов в послевоенной Спарте и полное неумение и нежелание спартанцев распорядиться этими огромными капиталами: "...у всех эллинов нет столько золота и серебра, сколько у одного только Лакедемона: ведь уже в течение многих поколений золото течет туда от всех эллинских государств, а часто и от варваров, обратно же никуда не уходит; в точности по Эзоповой басне, если вспомнить слова лисицы, обращенные ко льву, вполне можно заметить следы монет в направлении к Лакедемону, но никто никогда не видел подобных следов, ведущих оттуда. Так что надо хорошенько понять, что лакедемоняне богаче всех эллинов и золотом и серебром..." (122 c - 23 a / Пер. С. Я. Шейнман-Топштейн).
Н. И. Голубцова в своей статье, посвященной внутреннему положению Спарты на рубеже V-IV вв., обратила внимание на существование в науке двух противоположных точек зрения по вопросу о роли ввезенных в Спарту денег[024_150]. Мы согласны с ее критикой М. Хвостова. Последний утверждал, что деньги спартанцы вкладывали в "развитие денежного хозяйства, промышленности и торговли"[024_151]. Но, как справедливо заметила Н. И. Голубцова, в источниках нет прямых свидетельств о каких-либо других занятиях спартиатов, кроме военного дела. Наоборот, "в источниках есть указания на то, что разорившиеся спартиаты шли не в ремесло и торговлю, а превращались либо в обездоленную праздную массу гипомейонов, либо в наемников"[024_152]. Отсутствие правовой базы для развития товарно-денежных отношений, с одной стороны, и психологическая неготовность общества к обращению к коммерческой деятельности - с другой, привели Спарту к тому, что страна почти сразу же по окончании Пелопоннесской войны оказалась в состоянии затяжного социально-экономического кризиса. По меткому замечанию М. Кэри, консерватизм Спарты сделал ее непроницаемой для новых влияний[024_153].
Приток в Спарту огромных богатств в конце Пелопоннесской войны не оздоровил социально-экономическую ситуацию в стране, а скорее усугубил ее, увеличив крайности неравенства. Большая часть богатств осела в карманах спартанской элиты, которая благодаря этому еще более отдалилась от основной массы сограждан. Высшие должности и выгодные места были полностью узурпированы узкой прослойкой общества и стали практически наследственными. Спарта после Пелопоннесской войны быстрыми шагами шла в сторону господства клановой олигархии.
Движения денежных масс практически не было. Капитал оставался мертвым, он не вкладывался в развитие экономики страны. Спартанская аристократия, презирающая всякий производительный труд и отказавшаяся от каких-либо социально-экономических реформ, обрекла всю страну, а вместе с ней и себя на медленную стагнацию. Если деньги и тратились, то только на предметы роскоши. Презрение к любой коммерческой деятельности усиленно культивировалось в Спарте и освещалось авторитетом Ликурга[024_154].
Социально-экономическое неблагополучие большей части спартанских граждан, грозившее им быстрым обнищанием и потерей земли, с одной стороны, и демонстративное потребление богатства правящим сословием - с другой, привели к падению морального уровня в обществе. Взятки уже стали брать не отдельные чиновники, а целые коллегии чуть ли не в полном составе. Наиболее сильно коррупция коснулась коллегии эфоров. Аристотель считал такое явление вполне закономерным: ведь эфорат, по его словам, "пополнялся из среды всего гражданского населения, так что в состав правительства попадали зачастую люди совсем бедные, которых вследствие их необеспеченности легко можно подкупить" (Pol. II, 6, 14, 1270 b). Аристотель, по-видимому, знал не один такой случай и считал это явление обычным для современной ему Спарты: "...и в прежнее время такие подкупы нередко случались, да и недавно они имели место в андросском деле (ejn toi'" jAndrivoi"), когда некоторые из эфоров, соблазненные деньгами, погубили все государство, по крайней мере, насколько это от них зависело" (Pol. II, 6, 14, 1270 b)[024_155]. В "Риторике" Аристотель для иллюстрации обсуждаемых им нравственных проблем приводит, в частности, пример со спартанскими эфорами, будучи уверенным, очевидно, что подобная отсылка не вызовет какого-либо удивления у его читателей. Моделируемая им ситуация, когда четверо эфоров из пяти получили деньги за предательство интересов Спарты, являлась, по-видимому, вполне узнаваемой и никак не могла поразить воображение греков (III, 18, 1419 a 30-35).