Казалось, самое тяжкое было уже позади. Решение, которое стоило ему стольких сил, принято. Он признал восемь Положений еретичными и согласился от них отречься. Теперь оставалось лишь ждать приговора. А там — сколько-то лет тюрьмы, ссылка в отдаленный монастырь, неусыпный надзор и горькая старость в ненавистной келье.
В Венеции, мечтая о свободе, он клялся поджечь обитель и сбежать к немцам. Тогда это представлялось вполне возможным и близким. Но сколько утечет времени, прежде чем его выпустят из темницы и не окончит ли он здесь дни свои? Ему было сорок четыре года, когда его схватили, сейчас ему пятьдесят один, но здоровья нет и в по-мине. Он плохо видит и мало похож на того бурного, жизнерадостного Ноланца, к которому так милостивы были женщины.
Он сделал выбор, согласился на отречение. Но дни от этого не стали легче. Неделя шла за неделей, а червь сомнения все сильнее и сильнее грыз душу. Ради чего он сдался? Чтобы сохранить жизнь? Он повторял, что страх смерти хуже самой смерти, и подчёркивал, что ни ужас перед телесными муками, ни боязнь гибели не властны над Героическим энтузиастом. Смерть не страшна тому, кто ведал, для чего жил.
Давно знал он, что всепоглощающая любовь к истине обратит в пепел его кости, но она же вырвет его у смерти и возвратит ему крылья. Не он ли говорил, что героическая смерть в одном столетии дает бессмертие в веках?
Неужели он и впрямь признает дорогие его сердцу мысли зловредной и пагубной ложью? А как он прежде распинался в своей героической любви, любви к истине, которая причиняет столько страданий, но и награждает высочайшим счастьем! Он не скупился на презрительные слова, когда писал о низких страстях, что движут людьми, издевался над свинством чувственности, зло пародировал любовные стишки, жалел глупцов, тратящих попусту жизнь, вздыхая о хорошеньких ножках или миловидных личиках. Вульгарным страстям противопоставлял он свою божественную одержимость. О, свою любовь он не считал рассудочной, говоря о ней, не боялся преувеличений и избитых красивостей, которые порицал в других поэтах, по-своему толковал старые образы и восторги, расточаемые обычно женщинам, относил к своему идеалу. Он писал о геройстве, безумцев, знающих, что верность истине будет стоить им жизни, и тем не менее, презирая опасность, неудержимо стремящихся вперед. Обещал быть крепче любого дуба и не согнуться ни в какой буре. Так неужели все это только красивые слова, поэтические преувеличения, а не тот идеал, которому он с юности честно стремился служить? Ноланец не выстоял в решающем испытании? И воспетый им героический энтузиазм оказался на деле презренным благоразумием?
Он говорил о своем времени как о времени отступников. Но не худший ли он отступник, чем жалкие слепцы, готовые ради жирной похлебки предать всех и вся?
Ему выпало редкое счастье, узреть истину, а он соглашается от нее отречься!
Он не главарь заговора и не сектант-еретик. От него сейчас не добиваются имен соучастников, не требуют, чтоб он назвал единомышленников, предал товарищей. Даже если он пойдет на то, что от него требуют, ни один человек не будет брошен в темницу. Он никому не изменит. А мыслям? Мыслям, которые он годами проповедовал и защищал с таким жаром?
Следует ли преувеличивать последствия его отречения? Сколько бы ни объявляли, что Ноланец признал свои идеи ложными, Солнце от этого не начнет вращаться вокруг Земли, вселенная не перестанет быть бесконечной и не исчезнут бесчисленные миры! Пусть швырнут в огонь его книги — торжество врагов будет недолгим. Идеи в кострах не сгорают.
Ноланскую философию нельзя уничтожить. Фантастических сфер больше не существует. Умственному взору открыты беспредельные дали. И как бы теперь ни повел себя Ноланец, рано или поздно появятся люди, которые будут развивать его учение. Осуждения и запреты бессильны. Мысль человеческую остановить невозможно!
Многие найдут ему оправдание, если он отречется. Не ради каких-то низменных благ склоняет он в покорности голову. Выбор его невелик: отречение или костер. Кто вправе усомниться в его мужестве? Студенты, что хвалятся своей удалью, строят педелю рожи и почтительно снимают шляпу перед бургомистром? Вольнодумцы-дворяне, тайком почитывающие запрещенные книги и исправно ходящие на исповедь? Или досужливые философы, что, устроившись поудобней в креслах, прихлебывают винцо и охотно рассуждают о стоицизме?
Он достаточно дорого заплатил за то, чтобы теперь, избрав единственный путь, который сохранит ему жизнь, не навлекать на себя упреков в малодушии. Не год и не два, уже семь долгих лет ведет он борьбу. Он упорно стоял на своем, держался, когда совсем не было мочи, пересиливал собственные недуги, напряжением воли укрощал боль, подавлял отчаяние. Вынес пытки, один рассказ о которых вогнал бы других в трепет и заставил согласиться на все. Семь лет дышал он смрадом камер, страдал от духоты или холода. Сырость без пощады грызла кости, кожа стала отливать зеленью, словно въелась в нее плесень. По каменным плитам темницы отшагал он бесчисленные мили, знал цепи, застенок, приноравливался к кандалам, радовался, презирая себя, тюремной похлебке и удивлялся хорошему хлебу, который давали на пасху и рождество.
Семь лет люди наслаждались свободой, даже не задумываясь над ее ценностью, ходили по цветущей земле, любовались морем на закате, подставляли лицо ветру, щедрому солнцу, каплям благодатного дождя, видели над собой небо, весь небосвод во всем его великолепии, а не только его краешек, кощунственно перечеркнутый решеткой темницы.
Кто в этом мире, полном отступников и приспособленцев, может бросить в него камень? И сотой доли им пережитого хватило бы другим с избытком, чтобы принести любое отречение. Он никого не предает. А разве изменить самому себе — это не измена? Отступиться от того, что ты создал и ради чего жил, не отступничество? Предать идеал, к которому всегда стремился, не предательство?
Зачем обманывать себя и смотреть на прошлое как на героическую эпопею, не омраченную и тенью компромисса. До сих пор он не может без горечи вспоминать унижения, на которые он пошел в Женеве, чтобы получить свободу. Не забывает и Германии, где благоразумно не протестовал, когда немцы принимали его за лютеранина, и даже притворялся возмущенным, когда хельмштедтский пастор публично усомнился в его вере. А покаянные речи перед трибуналом Венеции?
Не раз и не два кривил он душой, молчал, когда надо было кричать, ораторствовал, когда пристойней было безмолвствовать, расточал похвалы не слишком достойным людям и при дворах далеко не всегда разыгрывал из себя гордеца.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});