И, выйдя из избы, сказал возчикам – сняли бы с одного воза кладь, а в опростанную телегу заложили лошадь. Пока они перетаскивали короба и ящики, Герасим подсел к столу и, вынув из кармана бумагу, стал что-то писать карандашом, порой останавливаясь, будто что припоминая. Кончив писанье, вышел он на двор и, подозвав одного из приехавших с ним, сказал:
– Ну, Семенушка, сослужи ты мне, братец, теперь не в службу, а в дружбу. Хоть ты и устал и давно бы пора отдохнуть тебе, да уж, пожалуйста, похлопочи, сделай для меня такую милость.
Семен Ермолаич был у Чубалова за приказчика. Человек пожилой, степенный, тоже грамотей и немалый знаток в старинных книгах, особенно же в иконах. Рад был он сослужить службу хозяину.
– Здешни места знаешь? – спросил у него Чубалов.
– Как мне не знать здешних местов? – молвил Семен Ермолаич. – Сам недальний отселе.
– Так вот что, – сказал Чубалов. – В город дорогу найдешь?
– Как не найти? Ехали сюда, в виду у нас был.
– Моих денег есть ли сколько-нибудь при тебе? – спросил Чубалов.
– Есть довольно…
– Сделай же все по этой записке. Только сделай милость, управляйся скорее, засветло бы тебе назад поспеть. Успеешь, думаю, тут всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, – молвил Чубалов.
– Как не поспеть засветло, – сказал Ермолаич. – Далеко ли тут? Для братана, что ли? – примолвил он, бегло взлянув на записку.
– Да, – молвил Герасим. – Не чаял я, Семенушка.
– Жалости даже подобно, – сказал Семен Ермолаич. – Покалякал я кой с кем из здешних про твоего братана. Мужик, сказывают, по всему хороший, смирный, работящий, вина капли в рот не берет. Да как ли, слышь, на него беды за бедами, так его, сердечного, вконец и доканало. Опять же больно уж много ребяток-от он наплодил, что, слышь, ни год, то под матицу зыбку подвязывай[275]. Поглядеть на богатых – дети у них не стоят, родился, глянь – ан и гробик надо ладить, а у Абрама Силыча все до единого вживе остались… Шутка ли, восемь человек мал мала меньше!.. Работник-от он один, а ртов целый десяток. Как тут не пойти под оконья?..
– Нешто побираются? – мрачно насупясь, спросил у Ермолаича Герасим.
– Сам-от нет, сам, слышь, и день и ночь за работой, и хозяйка не ходит, от дому-то ей отлучаться нельзя. Опять же Христа ради сбирать ей и зазорно – брата она из хорошего дома, свои капиталы в девках имела, сродники, слышь, обобрали ее дочиста… А большеньки ребятки, говорили бабенки, каждый, слышь, день ходят побираться.
Пуще прежнего нахмурился Герасим Силыч, смотрит ровно осенняя ночь.
– Поезжай поскорее, Ермолаич, – вдруг заторопил он приказчика. – Засветло надобно быть здесь тебе непременно. Пожалуйста, поторапливайся!
– Как засветло не воротиться, воротимся, – молвил разговорившийся Ермолаич, оправляя супонь на лошади. – Эки собаки, прости Господи! И супонь-то кой-как затянули, и гужи-то к оглоблям не пристегнули. Все бы кой-как да как-нибудь, а дорогой конь распряжется, глядишь, остановка, меледа…[276] Да, Герасим Силыч, правда в людях молвится: «Без детей горе, а с детьми вдвое»… Только уж паче меры плодлив братан-от у тебя… Конечно, ежели поможет ему Господь всех на ноги поставить – работников будет у него вдоволь, пять сынов, все погодки… Тогда, Бог даст, справится.
– А ты поезжай, поезжай, Семенушка, – торопил его Герасим.
Ермолаич сел наконец в телегу, а все-таки свое продолжал:
– Да, плодлив, беда какой плодливый… Шутка сказать, восьмеро ребятишек!.. И у богатого при такой семьище голова кругом пойдет. Поди-ка вспой, вскорми каждого да выучи!.. Ой, беда, беда!
Наконец-то двинулся в путь. Выйдя из ворот, Герасим, посмотрев вслед Ермолаичу, в избу вошел.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу[277].
– Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? – ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку.
– Как мне не плакать, как не убиваться?.. – захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. – Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ой, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот Господь дал – приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!..
И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горько зарыдала. У Герасима сердце повернулось…
– Полно, родная, перестань убиваться, – любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. – Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному Господу – ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека Бог по силе его крест налагает.
– Не ропщу я, родной, николи Бога ропотом я не гневила, – сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором.
– И хорошее дело, невестушка. За это Господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На Бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького.
Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя.
– Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, – сказала она старшему мальчику.
Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей.
– Это наш большенький, – молвила Пелагея, – Иванушкой звать.
– Много ль ему? – спросил Герасим, гладя по голове племянника.
– Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел, – ответила Пелагея Филиппьевна.
– Умненький мальчик, – молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке.
– Ничего, паренек смышленый, – скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца.
– Грамоте учишься? – спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?»
Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил:
– Нет.
– Какая ему грамота, родимый!.. – дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. – Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать.
– Дело хорошее, Иванушка, – думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. – Доброе дело отцу подмогать.
И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика.
Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… «Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные!.. Вон тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была… Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по знанию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то царя небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение святого писания… Не доступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет Господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, Господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!»