Труд, не создающий собственности, не создающий твоей собственной собственности, есть парадокс и издевательство, подневольная поденщина скотины. «Свободный труд свободно собравшихся людей», подхалимски воспетый Маяковским, применим разве что к перетаскиванию партийного бревна с места на место, к разгребанию завалов; но завалы образуются там, где стихия или чья-то злая воля что-то развалила. В хорошем хозяйстве завалов нет.
Апологетом бессмысленного, непроизводительного труда, труда, который прекрасен «сам по себе», вне зависимости от продукта, был великий старик Лев Толстой. Интересно, что литературный труд он за труд не считал, хотя работал безжалостно много и упорно. Его тянуло тачать сапоги (получалось криво), идти за плугом (об урожае не слыхать), то есть мышечную радость он принимал за духовную, а к результату был равнодушен. Саморучно крыл соломой крестьянскую крышу. Крыша осенью протекала, крестьянин бранился, но граф был доволен, о чем и вносил записи в дневник.
Неуважение к труду и собственности в России часто объясняли последствием трехсотлетнего крепостного права, то есть, для рабов, — бесправия. Если ты сам — чужая собственность, если твои ложки-плошки, урожай, жена и дети тебе не принадлежат, то о каком уважении может идти речь? В начале XX века, когда Розанов писал свои книги, ситуация понемногу начала исправляться (все же выросло поколение, не знавшее рабства), но большевички разрушили хрупкую скорлупку гражданского мира, и весь двадцатый век прошел под страхом владеть чем-либо материальным, осязаемым. Ведь у настоящего коммуниста не должно быть ничего, кроме веры в отвлеченное.
Возле речки, у буграВолк Петром питался,Что осталось от Петра?Партбилет остался.
Сергей Николаев, 70-е гг.
Указывают, и справедливо, на перекличку, или же тесное родство русской общественной мысли XIX–XX века с раннехристианскими ожиданиями Второго Пришествия, с бессеребренничеством, самопожертвованием и фанатизмом первых поколений уверовавших в Сына Божия. Человек — раб, но он прежде всего раб Божий, и вот-вот будет призван, и не пролезть ему в игольное ушко со всеми своими кастрюльками, и теплыми сапогами, и детскими чистошерстяными костюмчиками на вырост, и кустиками рассады, и мотками провода, и сервантом, и старыми фотографиями, и закатанными в банки огурцами, и пятирожковыми люстрами, и коврами ручной работы, и плюшевыми медведями, и зажигалками «Ронсон», и микроволновой плитой. И действительно, там микроволновая плита вряд ли пригодится. Не надо денег, раздай имущество, не собирай себе сокровищ на земли, где воры подкопываются и крадут. Спать ложись в саване, радостно.
«Ибо вы… И расхищение имения вашего приняли с радостью, зная, что есть у вас на небесах имущество лучшее и непреходящее».
(«Послание апостола Павла к Евреям»)
«Горе, горе тебе, великий город Вавилон, город крепкий! ибо в один час пришел суд твой. И купцы земные восплачут и возрыдают о ней (о блуднице-Вавилоне. — Т.Т.), потому что товаров их никто уже не покупает. Товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих. (…) Повержен будет Вавилон, великий город, и уже не будет его; и голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на свирелях и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества…»
Повержен будет Вавилон, говорит Апокалипсис. А апостол Павел обещает «имущество лучшее и непреходящее». И не потому ли русский человек пьет рвотное, а русская литература, должным образом ужасаясь качеству и количеству выпитого, отказывается всерьез говорить о земном устройстве человеческой жизни, о быте, о пользе, о выгоде, о прибылях, о покупках, о радостях приобретательства и строительства, о муке, овцах и виссоне?
Русская литература чурается темы денег и в то же время не может отвести пристального взора от хрустящих бумажек. Бедность ужасна, бедность унизительна, — говорит русская литература. Но и богатство ужасно, богатство порочно; вид сытого, жующего, самодовольного владельца непереносим. Нищета — мать всех пороков. Но и деньги — всемирное зло, источник преступлений. И то, и другое — верно. Так как же быть? Одним махом все уничтожить?
И не будет ни купцов, ни художников.
Собственно, русская литература, взыскуя «имущества лучшего и непреходящего», совершенно обошла стороной практическую пользу денег, их неимоверное удобство. Ее не заинтересовали возможности разумного менеджмента, грамотного управления финансами, она осталась равнодушна к хитростям банковской системы. Наверно, она права, великая и любимая русская классика. Но я, например, не могла понять, что такое вексель, пока не прочитала Бальзака. Как Настасья Филипповна швыряет деньги в камин — вижу ясно. А что с ними можно еще сделать — не понимаю. Как Раскольников швакнул топором Лизавету, представляю. А, собственно, как именно работала старуха-процентщица, откуда у нее образовывался процент? Что такое залог, ипотека? Почему рубль серебром не равен рублю ассигнациями? Никто из русских писателей не снизошел мне это доходчиво объяснить.
Западная литература, пусть не в лучших своих образцах, охотно и с удовольствием вплетала денежную, земную тему в свои сюжеты. В ранней юности я соблазнилась прочесть роман Золя «Дамское счастье», естественно, ожидая альковных подробностей: хозяйке, так сказать, на заметку. Оказалось, это не про любовь, а про универмаг, про новый, прогрессивный, капиталистический способ торговли. Оказалось, это интереснее любых поцелуев. В темной холодной лавчонке пожилой, почтенный, основательный торговец торгует дорогим сукном. А по соседству молодой прощелыга строит роскошный дворец-магазин, многоэтажный, с зеркалами, калориферами и ярким освещением, под названием «Дамское счастье». И столько денег он убухивает во всякие лифты и резной дуб, что сейчас, ясное дело, разорится на радость старику-конкуренту. Чтобы покрыть расходы на показную роскошь, молодой торговец должен продавать свои ткани дороже, думает старик. Тут-то ему и конец придет. А он продает их дешевле. Разве это не безумие? Этого не может быть! — думает старик, а вместе с ним и неопытная в финансовых делах юная читательница.
А секрет в том, что у молодого-прогрессивного большой ОБОРОТ. Пока старик продаст один рулон драдедама, молодой продаст три: в магазине так красиво, в нем столько народу — у прилавков не протиснуться, — что драдедам улетает со свистом, и он заказывает на лионских фабриках все новые и новые партии, а кроме того, как хороший оптовый покупатель, получает их со скидкой.
«Пятьсот восемьдесят семь тысяч двести десять франков тридцать сантимов! — провозгласил кассир, и его вялое, изможденное лицо словно осветилось солнечным лучом, исходившим от всего этого золота».
Золя так ясно и увлекательно объяснил азы рыночной экономики, что с тех пор мой мозг отказался воспринимать миф об «экономике социализма», и по соответствующему предмету у меня всегда была двойка. Не могла я учить наизусть бессмысленное, когда вот совсем рядом, в Париже второй половины XIX века, стоит и блистает огнями газовых рожков такая четкая, логичная, органическая конструкция.
Конечно, не без «ужасов капитализма». Суконный старик разоряется, все владельцы мелких окрестных лавок разоряются, жадные парижские модницы разоряют своих трудолюбивых мужей, выбрасывая целые состояния на ленты и тряпки, аристократическое семейство, не устояв, ворует мотки кружев, запихивая их в атласные свои рукава, а потом с позором попадается на этом деле, — конечно, ужасы! Разврат и алчность! Просто отлично! Оторвешься от книги, глянешь в окно, а там социализм, свободный труд свободно собравшихся, мокнет тара под дождем, и трое мечтателей пьют рвотное.
Если бы Золя был русским писателем, то в литературном пантеоне наша критика разместила бы его где-нибудь рядом с Боборыкиным, так как сердце его, очевидно, не растревожено горестями народными, и воспел он торговлю, кассу, барыши, а не бессмертную душу, тоскующую об имуществе лучшем и непреходящем. А Гонкуровская академия тем временем включила роман «Дамское счастье» в список одиннадцати лучших французских романов, наравне, страшно сказать, с Прустом, Флобером и Шодерло де Лакло. Пойми этих французов.
Западное сознание, отразившееся в изящных искусствах, вообще тяготеет к подробностям, деталям, мелочам мира Божьего. Буржуазное, то есть городское, рукотворное, тщательно выделанное, продуманное, удобное, для человека сделанное, подогнанное по фигуре, нужное, земное, здешнее и т. д. — вот ключевые слова. Мы живем пока здесь, и имущество наше — здесь. Можно сунуть ногу в валенок — тепло, удобно, пальцами шевелить сподручно. И-эх, где наша не пропадала! А можно осмотреть и обдумать форму ступни, тоже Господне творение, между прочим, — а в ней и мышцы, и косточки; и изготовить удобную колодку, и вывести носок, и рассчитать каблук, и сшить такой сапог, чтобы в любую погоду, по любой дороге дойти куда тебе нужно. Голландский художник любовно прописывает блик на ручке швабры. Хорошая вещь швабра, удобная и полезная. Жюль Верн дает подробные инструкции, как выжить на необитаемом острове, как из палочек, ниточек и прочих обломков кораблекрушения построить все вплоть до электростанции. О Робинзоне Крузо и говорить нечего: это гимн буржуазности, ода человеку разумному и трудолюбивому. Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину. Часы, ружье, английскую булавку, банковскую систему, страховые общества. Изобрел — и возрадовался делам рук своих.