Бывшие резиденции создавались для очень определенной цели — притом оскорбляющей наше гражданское чувство — и с уничтожением этой цели приобрели общий им всем характер пустоты и бесцельности. Казармы, парки и дворцы… сверх того провинциальный центр с рыночной площадью, почтой и аптекой, — центр, без всякого промежутка переходящий в окраину. Из пригородного уровня выпирают особняки и казенные здания с их регулярным николаевским ампиром. Помещичьи дома без усадьбы и городские без города — вот характерная черта резиденций. В наши дни дома отдыха, санатории придают целенаправленность этим странным городам. Для отдыха это даже хорошо именно тем, что так непохоже на обстановку, приспособленную к чьей бы то ни было обыденной жизни или работе.
Гостиница, в которой я отдыхаю, занимает одно из дворцовых зданий. Окно выходит на какой-то сарай, за сараем пустырь, за пустырем бело-желтый кусок другого дворцового здания. В общем, довольно успокоительно. В гостиницах, более или менее чистых и добропорядочных, убогие номера (без фигурных пепельниц и плюшевых кресел, внушающих легкое омерзение) хороши своей непроизвольной конструктивностью. Белый умывальник, кровать под негнущимся больничным одеялом, ночной столик, стол с гранитолевой обивкой и высохшей чернильницей, за которым можно писать, стол с перекрахмаленной скатертью и графином, за которым можно есть, шкаф. У шкафа — маленький чемодан в чехле. Вещи отобраны на три-четыре дня тоже по конструктивному принципу. Если в комнате есть что-то лишнее — это ящики, которых удивительно много во всех столах и во всех отделениях шкафа. Отобранные на три дня вещи займут до смешного малую часть этого пространства. Ощущение конструктивности от светлого скудно обставленного номера и хорошо уложенного чемодана — ощущение дорожной легкости и свободы; свободы от ассоциаций, от напоминаний, от всего дергающего, отягченного, наболевшего, натертого, очаровательной свободы, которую дарит нам чужой город и чужая постель. Обнажившееся сознание смелее и отчетливее воспринимает мир.
Здесь самый скучный из ленинградских парков — плоский и узкий, без всяких иллюзий. Но для зимнего отдыха достаточно деревьев и снега. Снег на солнце крупитчатый с блеском. Странно, что повсюду в таком количестве навалено драгоценное вещество снега металлической благородной белизны. Он лежит перекатами, слегка вздымаясь у каждой сосны. За соснами солнце, так что длинные тени исполосовали снег. Тень, холодная на земле, на снегу кажется теплой. Необычайна чистота материалов — снега, дерева, облаков, тени и света. Это легкость дыхания, драгоценная ткань жизни. До того чистая, что неприятно вспомнить лето — с потом, песком, влажными жалящими мухами; весну — с топью, сырым воздухом, нервностью, с беспокойной пестротой земли.
Зимний пейзаж слагается из ограниченного числа элементов — снег, хвоя, стволы и ветви голых лиственных деревьев с выпуклой резьбой коры. А в многоснежную зиму, с инеем и сугробами, элемент только один — снег; все прочее лишь остов пейзажа. Хвойные лапы елей — подставки для снега, голые стволы осин и берез — грубая основа для кристаллической лепки инея. И на все это еще и еще падает снег. Даже не падает (падает дождь), — снег летит, сверху или сбоку, или отделяясь от земли. Быть может, это все одна и та же доза снега, захваченная вращением. Коловращение снежинок довершает для человека этот мир — отъединенный, упрощенный, почти искусственный. Стабильный и однозначный, этот мир разгромождает сознание и сообщает сознанию сосредоточенность, невозможную в цветущей пестроте, в столкновении сил, в движении лета, весны и осени. Снежный пейзаж не только освобождает мысль от всяческой суеты, — он освобождает ее от самого себя. Не поглощая и не задерживая мысль, он сквозь себя пропускает ее дальше.
От высоко стоящего дворца открываются радиусами аллеи нижнего парка. Они двухцветны — белый тон снега и темный тон хвои и дерева. По левой диагонали идет маленький черный на снегу человек. Сверху видно, как он движется по белому дну, наискось исполосованному тенями, по белому полосатому дну, вытянутому между двух сбегающихся стенок деревьев. Удивительно просто мне предстают — высота, глубина, светотень, протяженность, движение.
Эту режущую ясность восприятия, эту драгоценную ткань зимы — их нельзя уже отделить друг от друга, ни от чистого чувства жизни, — переполняющейся, подробно переживаемой, запоминаемой жизни. И долгий день, сплошь осознанный день, извергнувший из себя небытие и животную рассеянность, полон мыслей о жизни и о смерти тем самым.
Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти. В чем смысл жизни, если все всё равно умрем, — вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в бесконечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, — логически неверна, но обладает чрезвычайной обиходной цепкостью. Протест против кратковременности и личной жизни, и даже объемлющей ее исторической культуры этой формулой выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности.
Смысл — это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка. В произведении искусства, например, ни один элемент не равен себе, но вмещен в символическую связь расширяющихся представлений. Это эстетическое соотношение может служить моделью и для других смысловых соотношений. Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание.
В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный, идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение (для определенного социально-исторического пласта).
Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества. Заключенный в себе самом человек беспомощен и беззащитен; его терзают лишения, скука, страх. Сексуальная любовь и семья — простейший, первичный способ выхода из себя (об этом в «Оправдании любви» Владимира Соловьева). Пока любовь длится — цели любви обязательны и правила любви неотменяемы. Вот почему эгоцентрическое сознание в любви делает первый шаг к объективации мира. Преодоление субъективности, объективация, снимающая одиночество и страх, поднимаются из темной сферы эмоций. Любовь и семья — истинно демократические ценности; для их реализации не нужно избранных, или нужны избранные совсем в другом смысле. В любви — величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей — пафоса, блаженства и, что особенно важно, — простота и бытовая общедоступность жертвы. Нет чувства эгоистичнее любви, нет социального института эгоистичнее семьи, — но этот эгоизм знает, что есть вещи, настолько нужные для единичной жизни, что они уже переходят ее пределы. Эгоцентрическое сознание на пути объективации мира следующий шаг делает в творчестве. Если принцип любви в том, что вне меня находящееся становится мною, то принцип деятельности (творчества) в том, что я становлюсь вне себя находящимся. И надо сказать — это почти один и тот же принцип.
Голая самоцельность творчества мучительна для каждого неизвращенного человека. Спасаясь от самоцельности, мы делаем еще один шаг на пути объективации, колеблющийся шаг в историческое сознание. Творчество переживает творца; какой бы злобой, насмешкой, сопротивлением ни встречал эту формулу субъективный и позитивный ум, — он принужден ей покориться как условию. И Пруст, постигший все, что касается субъективного сознания, написал: «Я утверждаю — жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают, и мы сами умрем, исчерпав все страдания, с тем, чтобы росла трава, не забвения, но вечной жизни, густая трава плодородных творений». Это одна из последних страниц «Le temps retrouvé», — значит, написанная почти умершим человеком.
Творческая память для Пруста формообразующее начало не только искусства, но и жизни — потока, непрестанно ускользающего в щель между прошлым и настоящим. У Бергсона бессознательная память объемлет всю полноту пережитого и включается в мировую связь. Достаточно было, сохранив гегемонию памяти, лишить ее этой связности, чтобы получилось катастрофическое жизнеощущение Пруста. В отличие от органической памяти — интеллектуальная память фрагментарна, и все ею не сбереженное, все невосстановимые куски жизни мучат тогда, как ноет колено целиком ампутированной ноги. В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее, переживаемое вечно. Чтобы замкнуть, чтобы упрочить это переживание, — не лучше ли до конца создавать одно творение? Пруст, с его обостренным чувством пожизненного умирания, так и поступил.