Год спустя — Париж. Опять то же самое: сперва нищета, голое ателье, дрожащее по ночам от грохота ротационных машин, — под ним была типография, — спанье на полу вчетвером, всей семьей, днем — восторженное паломничество в музеи, храмы, сады и особенно в Лувр. Там, в зале греческих ваз, Айседора и Раймонд оставались часами, он — срисовывая, она — изучая позы греческих танцовщиц, изображенных на вазах. «Дома Раймонд фотографировал меня, танцующую нагой…» Это 1900 г., в Париже всемирная выставка. Айседора «застывает от восторга» в павильоне Родена, «безумствует от счастья», глядя на танцовщицу-японку Сада Якко, завтракает на Эйфелевой башне с лондонскими друзьями… Есть у нее уже и парижские друзья, один из них, молодой литератор Бонье, очень некрасив, «маленький, бледный, в очках», но в нем есть «что-то волнующее». Беда только в том, что Бонье довольно быстро отстраняется от нее. Почему? «Я была замечательно хороша собой, мне было 18 лет…» Оскорбленная, она дружит еще с одним из своих поклонников. Дружба доходит до того, что однажды, после ужина с шампанским, «под потоком поцелуев, с каждым нервом, трепещущим сладострастием», она готовится «пробудиться к новой жизни», но друг почему-то внезапно вскакивает и, бросаясь на колени, восклицает:
— О! Какое преступление чуть не совершил я! Нет, нет! Вы должны остаться чистой! Оденьтесь сию минуту…
«Глухой к моим молениям, он накинул на меня манто, втолкнул меня в фиакр и всю дорогу проклинал себя в таких сильных выражениях, что я была в ужасе!».
Понемногу и Париж покоряется ею, как «возродительницей древней Греции». Она танцует в самых знаменитых домах, знакомится с Сарду, Роденом, Карьером: «Увидав его, я испытала такое волнение, как если бы я встретила Христа».
За Парижем — Берлин, Лейпциг, Вена, Будапешт. Тут она танцует «Голубой Дунай» Штрауса и «Революционный гимн» (в красной тунике, в честь «героев Венгрии») и встречается с пылким венгерским актером «Ромео». Он «превратил целомудренную нимфу в разнузданную вакханку». Апрель, Будапешт в весенних цветах, ежедневные триумфы, дорогое вино… «Трепещущая от ужаса и экстаза, стонущая от боли, я была посвящена наконец в таинство любви… На другой день, в деревушке под городом, в простой деревенской хижине, где мы остановились, и где хозяйка дала нам комнату с крестьянской старинной постелью, вновь началось это мучительное блаженство, сопровождаемое моими жалобными стонами и криками… Мы оставались там весь день, и Ромео без конца осушал мои слезы и заглушал мои крики… Танцуя в тот вечер в городе, я чувствовала себя изувеченной. Однако, ночью, когда я снова увидела Ромео, я горела желанием: начать снова, особенно когда он нежно сказал мне, что моя боль пройдет, что я узнаю рай на земле, каковое пророчество вскоре и исполнилось…»
Рассказ Айседоры о ее путешествии в Грецию не менее замечателен.
Отправилась она туда опять почему-то со всей своей семьей, и вся семья оказалась вполне достойна Греции. Городок Каравассара онемел от изумления при виде каких-то паломников, вышедших из рыбачьей лодки, в экстазе павших на колени и целовавших землю, в то время как один из них, Раймонд, декламировал приветствие Греции на ее древнем языке. А на заре следующего дня городок был свидетелем того, как эти паломники, — в которых он подозревал сумасшедших, — покинули его с лавровыми ветвями в руках, окружив повозку, в которой лежали их вещи. В прочих деревнях и городках они вели себя тоже вполне по-гречески: путь совершали, обнимаясь от восторга и все время танцуя. Прибыв в Афины, они тотчас направились к Парфенону, где экстаз их простерся до того, что они «не могли вымолвить ни слова». Этот экстаз заставил их принять решение даже навсегда остаться в Греции, образовать роль «клана», одним из главных условий которого было безбрачие и поклонение греческим богам. А так как поклонение невозможно было без храма и у Айседоры скопилось после ее триумфов в Европе некоторая сумма денег, решено было построить и храм, «в котором был бы запечатлен след нашего гения». И начались поиски места для этого — хождение «по священной греческой земле» в пеплумах и в сандалиях, а затем совершилась и закладка храма — «на месте, называемом Копамос»: в присутствии множества народа, «по древнему греческому обычаю», греческий священник в черном клобуке и черной вуали зарезал черного петуха и окропил его кровью первый камень, меж тем как четверо храмосоздателей танцевали на четырех линиях, обозначавших границы храма. «Клан» выработал себе затем очень строгие правила жизни: «приветствие восхода солнца криками радости и пляской», «размышление», питание только козьим молоком и овощами, старания возвратить окрестных жителей к древнему культу… На эту жизнь приезжал смотреть сам греческий король, хотя «клан» считал, что живет он «под владычеством иных царей — Агамемнона, Менелая и Приама». Плохо было только то, что постройка храма, да еще «из драгоценного паросского мрамора», дело было дорогое, хор греческих мальчишек, который набрал Раймонд, чтобы учить его древним антистрофам, надо было кормить… Кроме того, в Афинах была очередная «революция», Айседора опять танцевала что-то революционное… Обстоятельства вообще сложились так, что семья «прозрела, поняла, что не может все-таки быть древними греками», — и бежала в Вену. В Россию Айседора попала впервые тоже не просто. Приехала на рассвете январского дня в Петербург, взяла извозчика, поехала — навстречу бесконечная погребальная процессия. Что такое? «Трупы рабочих, расстрелянных вчера перед Зимним дворцом за то, что они, безоружные, пришли просить у царя помощи в их нужде и хлеба для их жен и детей». Слезы полились из глаз Айседоры: «Если бы я не видела этого зрелища, вся моя последующая жизнь была бы иной!» Она дала себе торжественное обещание «посвятить все свои силы на служение народу и угнетенным». Обещание это не помешало ей впрочем придти в полный восторг на парадном спектакле в петербургской опере перед роскошью и богатством всего окружающего, красотой и туалетами женщин, обилием мехов и драгоценностей. В восторг привела ее и Москва:
— «Свежий снежный воздух, русская пища и особенно икра бесследно вылечили меня от расслабленности, происходившей от моей предыдущей чересчур духовной любви. Теперь все мое существо жаждало соединения с сильным мужчиной. Такого мужчину я видела в Станиславском».
С ним у нее однажды вечером произошло вот что: «Я обвила руки вокруг его мощной шеи и поцеловала его в губы. Когда же сделала попытку притянуть его поближе, он выпрямился и воскликнул: — А что же мы будем делать с ребенком? — С каким ребенком? — спросила я. — С нашим, конечно, — сказал он и бросился бежать прочь».
Известна вторая половина ее жизни. Двое ее детей (конечно, незаконных и некрещенных) утонули, свалились в Сену вместе с автомобилем, и она долго была близка к помешательству: скиталась с братом по Албании, потом вернулась в Париж, но жить там не могла, — «слишком близко Сена!» — уехала во Флоренцию, потом поселилась в Виареджио, в мрачной красной вилле в шестьдесят комнат, в кипарисовом лесу… Тут, по ее словам, те, кто встречали ее на прогулках, говорили про нее: «Трагическая Муза трагического Танца». Тут однажды на пустынном пляже явилась к ней ее утонувшая девочка, манившая ее к себе. Ей сделалось дурно. Придя же в себя, она увидела над собой какого-то молодого итальянца, спрашивающего, что с ней, не может ли он чем-нибудь помочь ей. Она быстро ответила: — «Да, да, спасите меня, спасите мою жизнь, мой рассудок, дайте мне ребенка!» — и итальянец исполнил ее желание.
Во время великой войны ее «всюду преследовало видение окровавленной Франции», и она танцевала «Марсельезу» в красной шали и в Америке, и в Италии, и в Аргентине, и в Греции — в том восторге, который она «испытывала всегда, когда ей приходилось изображать восстание, мятеж». Из всех человеческих чувств ее, по ее признанию, больше всего опьяняли именно эти чувства. Недаром она с таким упоением танцевала и «Славянский марш» в тот день, когда разнеслась по миру весть о русской революции. Недаром вышла замуж за русского «поэта-крестьянина» Есенина. Брак этот еще достаточно памятен всякому: сплошное пьянство, сплошная драка, — поэт бил «возродительницу древней Греции» и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Москве.
Конец поэта был не лучше ее конца.
Горький*
Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось нечто еще более странное: человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне приступы ужаса, негодования. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. Но вот громкий, безразличный голос из радио: