— Это, товарищ, не совсем так, — натягивая шаровары, сказал его сосед по койке Лобов. — Конечно то, что политком сделал, нехорошо, в рассуждении вестового. А что касается, что душа, так я видал, как сгорает эта самая душа. Ничего, знаете, нет.
— Всё-таки, грязно.
— Вся жисть наша такая, — со вздохом сказал Лобов. — Погодите вот, усмирим всех, по-иному пойдёт.
— Эх, помню я, — сказал Переяров, — служили мы в Нижегородском Его Величества полку, на Кавказе стояли. Разве такая жисть была! Утром встанешь, оделся, умылся, Богу помолился — и чай с белым хлебом. На уборку идём — лошадь сытая стоит, её и чистить не надо, с овса и так блестит. Ржёт, встречает тебя, к руке тянется, любовно так. Я всегда ей либо корку хлеба, либо кусок сахара принесу. Ведь, истинный Бог, по шесть кусков сахара в день давали! А где он, сахар-то теперь?
— Что же поделаешь, товарищ. Все белогвардейцы да казаки мешают. Погоди, вот Врангеля генерала усмирим, тогда сахара сколько угодно будет.
— Эх! Слыхали мы! Нет, ты пойми! Сахара шесть кусков!.. А то в Питере мы были. Да… На Царский смотр нас вызывали. Зашёл я в магазин бакалейный, а в нём, поверите ли, пастила четырёх сортов. А? Каково!
— Что же, что пастила. А свободы не было!
— Да, а нонче какая свобода! Коли вестового и так, здорово живёшь, на тот свет отправил.
— Да, поди, били тогда? — спросил с другой койки молодой круглолицый парень, весь в пятнах и прыщах, со спутанными длинными волосами.
— Би-или!? — протянул Переяров, — ну нет, товарищ. В те времена, ежели кто тронет солдата — судебное дело. Солдат, значит, было имя знаменитое — первейший генерал и последний рядовой носили имя солдата. Вот оно как было! Бывало, Государь Император приедет — и солнышко над им! Оркестр гремит, а кругом золото, золото!! Ах, было…
— Ну что скулите, товарищ, — злобно сказал Лобов. — Всегда так было, так и будет.
— Э-эх! — с тоскою сказал Переяров, — тогда была Россия!
— А, ну её под такую! — злобно закричал уже одевшийся Лобов. — Пропади она пропадом и с верою христианской и с Богородицею своею.
— Да постойте, товарищ! Вы это чего? — сказал Переяров.
— Чего, чего? А ты сам понимай чего? Ты что говоришь?.. — последовало крупное ругательство, — ты как это понимаешь?.. А?.. Как?.. Что это по-твоему, контрреволюция или нет?.. Ты что вспомнил?.. А?.. Ты царя вспомнил?.. Ты не иначе, как шпион и предатель трудового народа.
— Да постойте, товарищ Лобов. — Ну с чего вы это взяли. Господи! Да когда же я что-либо против советской власти?! Да вот истинный Бог, с чистым сердцем.
— А вы чего Бога поминаете! Плевать на вашего Бога-то, — задыхаясь кричал, не помня себя, Лобов.
— Постойте, товарищ, — бледнея говорил Переяров. — Да что я сказал? Что комиссар денщика убил. Так туда ему, паршивцу, и дорога. Ишь, значит, не угодил ему. Что девку при всех осквернил — так на то его комиссарская воля. Да разве ж… я… я… да Господи, Твоя воля. Ежели что… Да против советской власти! Да помилуйте, товарищ, ну разве же я не понимаю, что это истинная рабоче-крестьянская власть и иначе нельзя…
Люди выходили на уборку. Переяров, побледневший и осунувшийся, шёл за Лобовым и растерянно говорил:
— Да помилуйте, товарищ, да что я… Царя-то вспомнил?.. Так ну его к бесу!.. Это так, к слову пришлось… Ну когда же я что-либо такое подумать мог. Господи, твоя воля… Вот напасть ещё!
X
Лошадей выводили на коновязь. Были они, несмотря на лето, ещё не отлинявшие, косматые, худые с большими животами и выдавшимися у спины рёбрами, и шли они, печально звеня цепями недоуздок, как кандалами. Многие были некованы, с большими отросшими копытами. Те, которые были кованы, имели подковы, заросшие рогом и небрежно пригнанные. Везде была та же неряшливость, которая сквозила и во всём полку. Лишь изредка, среди плохо содержанных лошадей, появлялась нарядная, с блестящей шерстью, хорошо кормленная лошадь — это были собственные кони коммунистов — разбойников по профессии. Чистить было нечем и люди ограничивались лишь тем, что обдирали с лошадей деревянными скребками грязь и затирали их пучками грязной ржавой соломы.
Командир полка Голубь по старой вахмистерской привычке вышел на коновязь. Он был задумчив. Тяжёлые думы бороздили его мозг, но он даже и думать боялся, потому что думы его были: самая настоящая контрреволюция, а он знал, что за это бывает.
Солдаты эскадронов разделялись на два класса: солдат-коммунистов и солдат-мобилизованных. Голубь знал, что солдата-коммуниста пальцем не тронь. Он на всё сдачи даст, чуть что — комиссару скажет и тогда с командирского места можно в рядовые слететь и в чрезвычайку попасть на расстрел. Мобилизованные были быдло. Их и в морду били и пороли…
«А что толку с этого, — против воли своей думал Голубь, — когда всё одно настоящего обучения нет. Его в морду вдаришь за контрреволюционность эту самую, а он норовит шинель или сапоги на рынке продать, а то и вовсе удерёт. В полку три эскадрона — ну какой же это полк! Так и дивизиона-то хорошего не выйдет. Одна слава, что полк. Зато знамён этих красных добрый десяток и все с надписями и одна надпись гаже другой. А на древке заместо двуглавого орла Царя-батюшки — антихристова звезда. Господи! И когда всё это кончится! Вот я и командир полка, а что толку? Чистка, к примеру… да в прежнее время это понимать надо было. Лошади сытые играли, а теперь… Бывало эскадронный подойдёт, скомандуешь: «смирна!» и всё это бросится к задам лошадей и выстроится. Морды у людей гладкие, весёлые, фуражки набок одетые, от него сытостью этой так и прёт, красавцы писаные!.. А теперь — эскадронный идёт, никто и не глянет. Каждый исподлобья волком мимо смотрит. Фуражки на затылки сброшены, вида нет и звезда эта самая антихристова торчит, совесть смущает. А кому служим? Интернационалу… А кто он такой этот самый интернационал, где он живёт, кто его знает? Вот смотр, сказывают, на днях будет, парад. Заместо Царя-то батюшки, ясного солнышка, Троцкий объезжать полки будет. Конь под ним плохой, сидит, как собака на заборе, на голове колпак дурацкий. Господи! Да как же это так вышло, что все кругом перевернулось! Да почему же это вся Россия в ничтожество произошла?!»
Среди людей раздались голоса: «комиссар! комиссар идёт»… Голубь побледнел от страха. Ему казалось, что комиссар прочтёт и самые мысли его.
Коржиков шёл мрачный. После вчерашнего болела голова. Лицо было зеленовато-бледное, под глазами мешки. Никто не сказал бы, что ему всего двадцать пятый год. Заложив руки в карманы и глядя прямо на солдат, он шёл по коновязям. Вспоминая своё пребывание в Донском полку Карпова, он видел, что там лошади были другие и не знал, что делать. Дисциплина была — красноармейцы перед ним тянулись, даже коммунисты его боялись, — а порядка не было. Что делать? Составить расписание занятий? Но не будет ли это отзывать контрреволюцией, не будет ли слишком по-старому, не озлобит ли коммунистов? И так много говорят, что в красной армии те же порядки, что и в царской, что офицеры много воли рукам дают, что солдаты забиты.
Он проходил мимо грязной худой лошади, смотревшей на него большими прекрасными глазами. Она, видимо, видала иные дни. Рослая, ширококостная, с тусклою вороною шерстью, с когда-то коротким, по репицу стриженым, теперь неровно отросшим хвостом, она смотрела на Коржикова, выворачивая тёмные глаза до белка. Коржиков невольно остановился. Он не знал и не понимал лошади, но и он не мог не заметить породистости кобылы.
— Это что за чёрная лошадь? — обратился он небрежно к шедшему почтительно сзади него Голубю.
— Кобылица Леда… Это генерала Саблина лошадь.
— А… — сказал Коржиков и чуть было не добавил — «в расход»…
Лошадь смотрела на него и, показалось Коржикову, смотрела с упрёком. «Осталось, значит, кое-что и от него. — И он вспомнил про его дочь. — Что же не присылают из Москвы. Тогда, после того, требовал, — писали: тифом больна, послать нельзя». Потом Коржиков уезжал на всю весну, забыл… «Надо будет потребовать, коли жива… Теперь вот лошадь… и чего она смотрит».
— Что она смотрит? — сказал Коржиков громко.
— Чего изволите, господин комиссар, — подскакивая к нему, сказал Голубь.
— Ничего, — грубо сказал Коржиков и пошёл от коновязи, пожимая плечами. «Лошадь Саблина, — думал он… — Черт знает что такое! Лошадь осталась! Не всё ли одно и стол, и диван, и портреты. Что же, что лошадь! А вот смотрела как!.. Неприятно».
Коржиков пошёл со двора. Когда он выходил, его нагнал красноармеец. Лицо его было бледное, глаза растерянно шмыгали по сторонам, просторный английский френч висел небрежно, как на вешалке.