- Подождите, не уходите, - торопливо и испуганно проговорил Крофт, делая несколько неуверенных шагов к нам. - Мне нужно поговорить с вами.
Однако мы напрасно ждали разговора. Дипломат хмуро посматривал то на меня, то на Стажинского, косил глаза на дверь стенного шкафа, потом снова предложил выпить. Мы опять отказались. На этот раз он обиделся.
- Какого дьявола! В трезвенники записались, что ли? С вами так же трудно иметь дело, как с бронзовыми или мраморными статуями в музее. Оболочка есть, а души настоящей нет. Человеческой теплоты настоящей нет...
Чтобы не усиливать его обиду молчанием, я возразил, напомнив, что именно эта человеческая теплота помогла всем нам пережить когда-то Бельцен, одолеть долгий и тяжелый путь от концлагеря до Арденн.
- Не будь у нас этой теплоты, вы, наверное, не сидели бы сейчас в этом роскошном отеле, а давно сгнили бы в лесу.
- В каком лесу? - переспросил Крофт удивленно и строго.
- В лесу под Бохольтом, в северо-западной Германии. Не помните?
Серовато-бледное лицо дипломата начало краснеть медленно и постепенно, словно прозрачный сосуд со светлой жидкостью, в которую вливали тонкой струйкой краску: из бледного оно стало розовым, потом алым, затем совсем красным.
- Помню, - глухо сказал он, стиснув губы жесткой и злой подковой. Очень хорошо помню. Пользуясь тем, что были крепче, сильнее физически, вы заставили обессиленных, голодных людей плясать всю ночь.
- Мы заставляли людей плясать, чтобы спасти их жизни.
Крофт усмехнулся.
- Спасти наши жизни... А били? Тоже, чтобы спасти наши жизни?
- Вы отказывались топтаться на месте, - напомнил я. - Вы хотели, чтобы вас оставили в покое и позволили лежать.
Англичанин встал передо мной, засунув руки в карманы брюк, и посмотрел на меня с брезгливым ожесточением.
- За всю мою жизнь меня били только раз, - тихо, точно вспоминая вслух, проговорил он, и я почувствовал, сколько злости вложено в этот шепот. - Только раз... И это было в том лесу под Бохольтом... Даже нацисты не осмелились бить меня, потому что понимали, что делать этого нельзя... Английский аристократ... офицер Интеллидженс сервис... Его можно расстрелять, повесить, но бить... унижать... нельзя, нельзя... А вы били меня, как мясника какого-нибудь... Тяжелой тюремной бутсой с деревянной подошвой в зад... Бутсой в зад... Как бродягу... Офицера его величества.
Он остановился и приблизил ко мне свое лицо.
- Интересно, какой наглец осмелился сделать это?
Я наклонил голову, будто представлялся ему впервые.
- Этот наглец - я. И бил я вас, чтобы заставить двигаться и тем самым спасти жизнь.
Дипломат упрямо и молча рассматривал меня светлыми, очень злыми глазами.
- Может быть, вы и думали, что спасаете меня, давая пинка под зад, но я никогда не прощу вам этого стыда. Я не знал, кто бил меня, хотя и подозревал грубияна Федунова. Я не мог рассчитаться с ним, потому что он погиб там, в немецком лесу. Теперь я знаю, кто виновник моего стыда. Теперь я знаю... Теперь я знаю...
В последних словах, произнесенных опять жестким шепотом, послышалось шипение подлинной ненависти. Была ли она порождена алкогольными парами или обидой, разбуженной воспоминаниями, я не знал. Мы поднялись, и хозяин не пытался удерживать нас. Он не проводил нас даже до двери, а лишь издали поклонился церемонно и холодно, сложив губы в надменно-презрительную улыбку.
В лифте мы спускались молча. На улице, перед тем как нырнуть в такси, которое должно было отвезти его в польское посольство, Казимир задержал мою руку в своей и невесело усмехнулся:
- Вот ведь как получается: пинок в зад даешь, можно сказать, с самыми благородными намерениями, а он на всю жизнь на душе обидой отпечатывается...
Я только пожал плечами. Что ж, непонятные или ошибочно понятые намерения были и остаются главной причиной осложнений, неприятностей и бед в этом грешном мире...
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Ранним утром следующего дня Валлон заехал за мной, и мы двинулись на юг. Дорога Брюссель - Льеж была хорошо знакома. Она почти не изменилась. Поблескивал под солнцем натертый шинами асфальт, стояли зеленоглавыми часовыми деревья, развертывались по обе стороны поля с частыми хуторами и усадьбами. Мирно дремлющие склоны холмов сверкали вдруг так ослепительно, будто куски солнца, оказавшиеся каким-то чудом на земле. И лишь после того когда солнечные осколки так же необъяснимо гасли, обнаруживалось, что это стеклянные крыши знаменитых бельгийских виноградников-оранжерей.
Машина пролетарского депутата была мала, низка, но быстроходна, и это сильно обостряло ощущение скорости. Не без страха ожидал я приближения больших грузовиков, которые катились навстречу. Сотрясая дорогу, они обдавали нас грохотом, пылью и газами. Валлон вел свой "рено" настолько близко к ним, точно собирался проскочить под их колесами. Он не сбавлял скорости, когда за спиной возникал мощный силуэт "бьюика", "доджа" или "мерседесбенца" и, стреляя вспышками стекла и никеля, начинал настигать нас. Иногда вежливо, чаще надменно они сигналили: убирайтесь с дороги, пропустите. Мой друг подмигивал мне и прибавлял газ.
- Хотят впереди быть, пусть потягаются.
Раздраженные своеволием мелкоты, большие машины сердито рявкали, обгоняя нас, и в наказание за строптивость пускали нам в глаза вонючую струю перегара.
Рядом с дорогой тянулись бесконечные и прямые полоски рельсов, по которым лениво ползли яркие вагончики дальнего трамвая. Их пассажиры, высунув головы из окон, обменивались приветственными взмахами рук с седоками машин.
С радостным удивлением смотрел я по сторонам, готовый во всеуслышание кричать: "Как же хорошо все, когда мир! Едешь открыто по той же самой дороге, по которой тогда пробирался только тайком, на дне грузовика или под задним сиденьем легковой машины. Не сгибаешься в три погибели и не мечтаешь исчезнуть совсем, услышав настигающий шум машины. Не задерживаешь дыхания на остановке, боясь, что случайный зевака, подошедший к машине, учует тебя и выдаст. До чего же легко на сердце, когда не боишься другого человека и на твою улыбку, на твой приветственный взмах тебе отвечают такой же улыбкой и таким же приветствием! Да, мир - это очень хорошо!"
- Может быть, это сентиментальность, - сказал я, поведав Валлону свои мысли, рожденные дорогой.
- Нет, Константин, это не сентиментальность, - отозвался он. По-моему, это значительно глубже. Видишь ли, люди, не знающие ужасов войны, - а таких теперь много - не понимают, не чувствуют так остро благодеяние мира. Все, говорят, познается в сравнении. Пережившие долгие годы затемнения, как помнится, целыми ночами танцевали на улицах и площадях, когда вновь появился свет. Исчезновение страха перед неожиданным налетом бомбардировщиков сделало сон людей снова легким и спокойным, и они блаженно вытягивались на кроватях. Призрак смерти, витавший над этими полями, научил людей по-особенному ценить жизнь. Однако постепенно все это отошло на задний план, и, чтобы вспомнить о страшном, хотя и недавнем прошлом, нужен какой-то толчок, особое напоминание. У меня, например, эта дорога уже не вызывает тех чувств, которые появились здесь у тебя: я привык к ней. Ты увидел ее после войны впервые, и она напомнила тебе те тяжелые времена. Это не сентиментальность, это неизбежное возвращение в прошлое.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});