Степан ответил ему:
— Это хорошо, что они не знают, а мы знаем.
— Конечно, хорошо, — ласково сказал Кагайдаковский. — Конечно, хорошо.
XXXVII
Начальник конвоя всегда воевал с Черемушкиным, когда надо было отправлять окончивших срок. Черемушкин любил отправлять под усиленной стражей, а начальник конвоя скупился отпускать своих людей. Теперь, замещая Черемушкина, он распорядился выдать Кольчугину на руки его личные деньги, свидетельство и отправить без провожатого. Когда старший надзиратель попробовал протестовать, начальник конвоя махнул рукой и сказал:
— Плевать мне, что это нарушение, теперь военное время. Если б сюда его везли, я б ему дал крепкий конвой, а теперь куда он убежит: обратно, что ли, в каторгу?
В двенадцать часов дня Степан в последний раз оглядел далекие сопки, канавы, разрытую дорогу, штабеля березовых дров, палатки, кучи мусора возле кухни, тонкие кресты на кладбище, посмотрел на часового, сел на подводу и покатил по ухабистой замерзшей глине. Лошадью правил настоящий вольный мужик. Конвойного не было рядом, и казалось, чего-то очень важного не хватает. В кармане у Степана лежала бумага к полицмейстеру города Ново-Николаевска. Там Степану в обмен на эту бумагу должны были выдать паспорт и определить место поселения.
Только в поезде Степан ощутил, как далеко был он упрятан от обычной человеческой жизни. Газеты, белое фаянсовое блюдечко с каймой, каравай пшеничного хлеба, папиросы в пачках, Стаканы... Ему казалось невероятным, чтобы люди так часто смеялись, говорили такими чудовищно громкими голосами, не оглядываясь по сторонам; его поражало, как часты улыбки... Вначале ему даже показалось, что в вагоне все пьяны и потому хохочут, размахивают руками. Он вглядывался в одежду людей. И одежда была странной, непонятно разнообразной: ботинки, калоши, пальто, тужурки, рубахи, пиджаки, шапки, картузы, фуражки.
Он слушал гармошку. Это было чудо.
Он видел, как пассажиры входили и выходили, с вещами и без вещей, толпой, без шапок, в жилетках и рубахах, — бежали к кипятильникам, размахивая чайниками; он видел через окно людей на перроне; он видел, как мужики шли тропинками вдоль полотна, как они углублялись в лес, выезжали на подводах. И он не верил, что вся громада народа — вольная, движется сама по себе, без конвоя. Он увидел женщин, скуластых баб в кофтах, с белыми руками, открытыми до локтя; он увидел, как они, сидя рядом с мужчинами, пили чай, утирали тыльной частью ладони жирные губы и потные лбы; он увидел, как они усмехались, сдержанно осуждая мужские шутки. Вдруг он увидел, Как женщина, поправляя волосы, заложила светлые прядки за ухо, под распущенный платочек. Он стыдился смотреть на женщин, так они были хороши. Он увидел детей, великое множество детей: грудных младенцев с молочной кожей, покрытой красными прыщами оттого, что в дороге младенцы подопрели, двухлетних пузачей с напряженными лицами, ходивших на раскоряченных ногах; сопливых, угрюмых шестилетних мальчишек, говоривших сиплым басом; девчонок с полуоткрытыми ртами, ковырявших в носу и не могущих ни есть, ни спать от впечатлений своей первой дороги.
Он ощутил давно забытый запах комнаты, где пекли хлеб в русской печи, где живет женщина, стирающая детское белье. Он слушал разговоры, и тысячи забытых сладких слов вновь вспоминались ему — обиходных, простых слов, которыми когда-то он пользовался: «базар», «ярмарок», «ну взяли мы полбутылочки, селедочку», «пошла я к свекрови», «вот в сочельник он и приехал», «запряг я сани», «дети — все больше девочки»...
Только к вечеру первого дня дороги он решился выходить на станциях, спешил вместе с толпой мужиков, солдат в буфет третьего класса, к бабам-торговкам у пожарного станционного сарая, к кубу с кипятком. Все восхищало и радовало его — и свежесть воздуха после духоты вагона, и сладкая духота в вагоне после короткой прогулки по перрону, и ровный гул мирно торгующей, гомонящей толпы. Он пил на станциях горячее молоко. Он купил себе пирогов с луком и проперченных сибирских пельменей. Он сдерживался, чтобы не начать громко болтать, заговаривать с соседями. Он купил карандаш и написал матери открытку, медленно подошел к желтому почтовому ящику, в двух шагах от которого стоял станционный жандарм, и опустил открытку в ящик. Жандарм даже не повернул головы в его сторону.
Всю ночь Степан был в забытьи, сердце колотилось, словно он быстро взбирался на крутую гору. Ему снились сны, но он слышал, как голосил грудной ребенок и сердито говорили женщины, и он ощущал и носом и кожей драгоценные запахи и тепло вольного человеческого жилья. Все смешалось в нем. Потом очень разболелся живот. Он ясно понимал, что заболел, объевшись вольной пищи, но терпел, боясь сходить с полки, зная, что часовые не любят ночью выпускать из палатки. Временами казалось — он, девятилетний, лежит на сундуке, в старой квартире, а рядом посапывают мать, бабка, Яков; или ему представлялось другое время — и внизу плакал Павел. Внезапно он открыл глаза. Луна освещала лес и равнину, все за окном было полно зеленовато-лимонным светом, прозрачно и неподвижно. Несколько мгновений он смотрел на тихий свет.
«Я — как та лошадь, — подумал он, — что из шахты на пасху вывели!..»
Он закряхтел для себя самого неожиданно, совсем по-стариковски, и почувствовал добрую печаль рабочего-старика, словно ему было больше пятидесяти лет, как Афанасию Кузьмичу либо деду Платону.
Степан проснулся утром. Лихорадочное, пьяное состояние прошло. Он был трезв, голова не кружилась, не горели уши и щеки, сердце билось ровней, почти спокойно. У него болела голова, болел живот. В этот день он уже всматривался в жизнь и увидел то, чего не было в его вольные времена: войну. Здесь, за много тысяч верст от фронта, ясно чувствовалось ее напряженное, трудовое дыхание. Он угадывал ее тяжесть, ее широкую силу, захватившую всю страну. Так душной, тихой ночью по тревожному мерцанию зарницы, по едва слышному погромыхиванию человек знает о далекой страшной грозе.
Он увидел на станциях калек, просящих милостыню, раненых георгиевских кавалеров с серыми впалыми лицами, оборванных беженцев, сидящих на узлах, услышал их исковерканную русскую речь. На одной станции он увидел эшелон пленных австрийцев в голубых шинелях, в ботинках с обмотками, в странных фуражечках-лодочках с длинными лакированными козырьками.
Пассажирский поезд остановился против эшелона. Пассажиры вышли из вагонов и окружили теплушки с пленными. Пленные торговали всевозможными предметами — ботинками, тельным бельем, портмоне, шерстяными напульсниками, ремнями, подтяжками. Степан видел в окно, как деловито и туго шла торговля: видимо, и для австрийцев и для русских это было привычным делом, и цена и ходкость товара установлены были твердо, существовали не первый день. Некоторые пленные, не принимая участия в торговле, занимались своими обычными делами. Один штопал рубаху, неторопливо напевая протяжную песню; другой ощупывал развешанное на веревке белье, поворачивая мокрую, плохо сохнущую фуфайку к солнцу; третий брился стоя, вытягивая кадыкастую шею, поросшую рыжим волосом; он скосил глаза, стараясь увидеть, как выбрито у него под скулой, и взгляд его на мгновение остановился на Кольчугине. Пленный подмигнул Степану.
На маленьком разъезде их поезд задержали. Степан не мог понять, что случилось: паровоз ли виноват или крушение было впереди.
Ждать пришлось долго. Из вагонов вышли пассажиры, вышел и Степан, сел на пригорок. На рассвете был морозец, земля и деревья покрылись инеем, а сейчас солнце пригрело и очень было приятно сидеть на земле, дышать свежим воздухом.
Некоторые пассажиры сразу же задремали, лежа на животах и подперев скулы кулаками; другие бродили вдоль полотна, опустив головы, ворошили сапогами сухую коричневую траву в поисках поздних грибов и ягод.
Рядом со Степаном сидел мальчик лет десяти, с большим синегубым ртом, с бледной кожей. Он, как старик, опустил плечи, положил руки на колени и повернулся лицом к солнцу.
— И чего это мы все стоим, кавалер? — спросил у него Степан.
— Воинский эшелон пропускаем. Не знаете, что ли? — ответил мальчик.
По его недовольному, удивленному голосу Степан понял, что все казавшееся ему новым, странным, было теперь таким же обычным, как колокольный звон, как скрип колес на дороге, как пыль и дым.
— Ты куда же это едешь? — спросил он.
— За Омским, в деревню, до деда.
— А отец где?
— Убили на войне, — ответил мальчик и почесал под коленом.
— Тебе жалко его?
— Мне?
— Ну да.
— А я его не помню; он пошел — я совсем малый был. — Он добавил голосом взрослого, усталого человека: — Дети редко плачут. Бабы, старухи — вот эти голосят. Раз к нам восемь писем в один день Привезли.