жизни, как воле к власти. Благодаря хитрости разума жизнь перестает быть биологической, природной, она становится работой снятия влечений и образования смыслов. Это экономическое отношение обескровливает и обессмысливает жизнь, сводя ее к самосохранению, к круговому обращению, самовоспроизведению и цепочкам обмена. Подчиненная разуму, она утрачивает смысл и, более того, оказывается принесенной в жертву, по сути дела растраченной впустую. Поскольку господство оказывается мнимым, ибо есть господство над самим собой, поскольку Батай в поисках изначального опыта свободы ставит на абсолютную суверенность, противопоставляя ее господству, подчиненному рациональной экономии. Суверенный человек «делает то, что ему нравится, что доставляет ему удовольствие» (Батай Ж. Гегель, смерть, жертвоприношение // Там же. С. 264). Но такое бытие суверенности не может получить выражения в означающем дискурсе, который открывает смысл исключительно в полезности и целерациональности. «Человек, — заканчивает свою статью Батай, — всегда ищет подлинную суверенность. По всей видимости, он имел ее изначально, но, вне всякого сомнения, это было с ним не сознательно, так что в некотором смысле он и не имел ее, она уклонилась от него. И мы увидим, что он по-разному преследовал то, что уклонялось от него. Ибо главное заключается в том, что ее нельзя постигнуть сознательно, нельзя настигнуть ее в поисках, так как искания удаляют от нее. Однако я склонен думать, что ничто не дается нам без этой двусмысленности» (Там же. С. 267).
Насколько оправданы надежды на бессознательное? Они созревали по мере обнаружения ограниченности и даже опасности классического проекта рациональности. Разум понимался то как объективный, то как субъективный, но во всех своих вариантах он утверждал постоянство и законосообразность, порядок и структуру, подчинял время и жизнь, свободу и экзистенцию понятию. Может быть, одной из решительных, хотя и не осознаваемых по своим философским последствиям попыток преодоления господства мысли и логики над временем и бытием была теория эволюции Дарвина. Существовавшие прежде объяснения развития природы были вполне аристотелевскими, ибо в них предполагалась неизменность биологических родов и видов, отношения между которыми строились по схемам родо-видовой логики. Дарвин преодолевает жесткое противопоставление материи и формы тем, что использует для объяснения изменения видов случайные отклонения на уровне индивидуальных особей. Кажущиеся аномальными, они в новых, изменившихся, условиях среды становятся условиями выживания и таким образом закрепляют изменение вида. С философской точки зрения важнейшим достижением Дарвина является принципиально новое понимание времени и жизни: если раньше они моделировались наподобие гомогенного пустого пространства ньютоновской физики, то теперь обретают собственную энергетику. Не понятие определяет время, а, наоборот, время вызывает мысль, порождает изменение смыслов. Это обстоятельство, как кажется, сильно повлияло на генеалогический метод Ницше, для которого идея зарождения во времени стала одной из главных и который, подобно Дарвину, выводившему происхождение человека из «обезьяны», т. е. из нечеловеческого, увидел исток морали в аморальном, закона в вине, а добра в нечистой совести.
Ницше подготовил переход и сам немало сделал для того, чтобы заменить рефлексивную философию, ориентированную на реконструкцию чистых идей, исследованием истории телесности. Он показал, что у каждого духа есть своя почва и что основой европейского духа является больное, перверсивное тело. С этим нельзя не согласиться. Даже мы, упрекающие себя за изнеженность и излишества, очевидно, превосходим по части аскезы христианских святых, закапывавшихся в землю или проживающих на вершинах скалы, питающихся хлебом и водой. Кто из них, имевших, по крайней мере, греховные желания, смог бы так усердно сидеть за письменным столом, стоять у конвейера или так бессмысленно проводить время в пивной? Но работа над телом не сводится к ограничениям и выступает как производство новых желаний и органов.
Если классическая философия считала разум господствующей и контролирующей аффекты инстанцией в человеке, то романтическая установка разрабатывала своеобразную «метафизику экстаза», согласно которой спонтанная чувственность ближе к природе, она в принципе не подлежит искажающему воздействию власти и, стало быть, выступает опорой истины и подлинного бытия. Понятие бессознательного как модуса экстатического и внерационального, как выражение стратегии воли к жизни, которую сковывают знание и мораль, первоначально разрабатывалось в русле этой традиции. Даже Ницше, проявивший удивительную проницательность в разоблачении механизмов фабрикации телесных органов, необходимых для существования европейской цивилизации, выдвинувший проект культурной органологии, тем не менее не вполне освободился от идеализации своего Заратустры, ибо мыслил его в дискурсе абсолютного и совершенного сверхчеловека, обитателя горных вершин.
Батай критиковал экономию, расчет, цепочки обмена. С этим можно согласиться: мы экономим каждую минуту жизни, но в целом она бессмысленна и представляет собой пример пустой траты. Это, как говорил Сенека, — рассеяние (Stultia), борьба с которым так занимала философов, работавших в традиции заботы о себе. Экономии и расчету Батай противопоставляет опыт растраты и жертвы, опыт предела и перехода. В этом есть нечто архаическое и величественное. Но здесь возникают проблемы. В сущности, аномалии, перверсии — это переход самых прочных, срабатывающих инстинктивно барьеров. Поэтому те, кто может переступать их границы, вызывают некоторый трепет.
В работе «О трансгрессии» Фуко связал всплеск сексуальности со «смертью Бога»: «Ибо, исходя из сексуальности, язык, если он неуступчив, высказывает отнюдь не природную тайну человека, отнюдь не антропологическую его истину, он может сказать, что человек остался без Бога; слово, которое мы дали сексуальности, по времени и структуре своей совпадает с тем словом, которым мы возвестили себе, что Бог мертв. Язык сексуальности, которым Сад, едва произнеся его первые слова, пронзил все наше культурное пространство, став сразу его сувереном, вздернул на высоту той ночи, где отсутствует Бог и где все наши жесты направляются на это отсутствие, которая и обозначает его, и заклинает, и изнемогает в нем, доведя себя из-за него до пустоты чистой трансгрессии» (Танатография Эроса. СПб., 1994. С. 114). «Смерть Бога», как известно, ярко провозглашенная Ницше, не является атеистическим тезисом, ибо в нем говорится об отсутствии внешних гарантий, которые должен принять на себя сам человек. В поисках основания таких гарантий философы исчерпали все позитивное. Ни разум, ни право, ни наука, ни демократия не давали того, что давала идея Бога. Принципы, установленные в ходе свободных дискуссий общественности, ограничивали свободу, и поэтому наша постмодернистская эпоха начинала искать источник эмансипации в опыте абсолютной суверенности, которая не признает каких-либо запретов и ограничений. Раньше Бог жил на пределе существования, а теперь сам человек должен испытать