Воспитанный аристократически, Галахов очень рано попал в Измайловский полк и так же рано оставил его, и тогда уже принялся себя воспитывать в самом деле. Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпеливостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни. Он не обращал внимания, так, как это делает большая часть французов, на то, что истина только дается методе, да и то остается неотъемлемой от нее; истина же как результат – битая фраза, общее место. Галахов искал не с скромным самоотвержением, что бы ни нашлось, а искал именно истины успокоительной, оттого и не удивительно, что она ускользала от его капризного преследования. Он досадовал и сердился. Людям этого слоя не живется в отрицании, в разборе, им анатомия противна, они ищут готового, целого, созидающего. Что же Галахову мог дать наш век, и притом в николаевское царствование?
Он всюду бросался; постучался даже в католическую церковь, но живая душа его отпрянула от мрачного полусвета, от сырого, могильного, тюремного запаха ее безотрадных склепов. Оставив старый католицизм иезуитов и новый – Бюше, он принялся было за философию; ее холодные, неприветные сени отстращали его, и он на несколько лет остановился на фурьеризме.
Готовая организация, обязательный строй и долею казарменный порядок фаланстера если не находят сочувствия в людях критики, то, без сомнения, сильно привлекают тех усталых людей, которые просят почти со слезами, чтоб истина, как кормилица, взяла их на руки и убаюкала. Фурьеризм имел определенную цель; труд, и труд сообща. Люди вообще готовы очень часто отказаться от собственной воли, чтоб прервать колебание и нерешительность. Это повторяется в самых обыкновенных, ежедневных случаях. «Хотите вы сегодня в театр или за город?» – «Как вы хотите», – отвечает другой, и оба не знают, что делать, ожидая с нетерпением, чтоб какое-нибудь обстоятельство решило за них, куда идти и куда нет. На этом основании развилась в Америке кабетовская обитель, коммунистический скит, ставропигиальная, икарийская лавра. Неугомонные французские работники, воспитанные двумя революциями и двумя реакциями, выбились наконец из сил, сомнения начали одолевать ими; испугавшись их, они обрадовались новому делу, отреклись от бесцельной свободы и покорились в Икарии такому строгому порядку и подчинению, которое, конечно, не меньше монастырского чина каких-нибудь бенедиктинцев.
Галахов был слишком развит и независим, чтоб совсем исчезнуть в фурьеризме, но на несколько лет он его увлек. Когда я с ним встретился в 1847 в Париже, он к фаланге питал скорее ту нежность, которую мы имеем к школе, в которой долго жили, к дому, в котором провели несколько спокойных лет, чем ту, которую верующие имеют к церкви.
В Париже Галахов был еще оригинальнее и милее, чем в Москве. Его аристократическая натура, его благородные, рыцарские понятия были оскорбляемы на каждом шагу; он смотрел с тем отвращением, с которым гадливые люди смотрят на что-нибудь сальное – на мещанство, окружавшее его там. Ни французы, ни немцы его не надули, и он смотрел несколько свысока на многих из тогдашних героев – чрезвычайно просто указывая их мелочную ничтожность, денежные виды и наглое самолюбие. В его пренебрежении к этим людям проявлялось даже национальное высокомерие, совершенно чуждое ему. Говоря, например, об одном человеке, который ему очень не нравился, он сжал в одном слове «немец!» выражением, улыбкой и прищуриванием глаз – целую биографию, целую физиологию, целый ряд мелких, грубых, неуклюжих недостатков, специально принадлежащих германскому племени.
Как все нервные люди, Галахов был очень неровен, иногда молчалив, задумчив, но par saccades[281] говорил много, с жаром, увлекал вещами серьезными и глубоко прочувствованными, а иногда морил со смеху неожиданной капризностью формы и резкой верностью картин, которые делал в два-три штриха.
Повторять эти вещи почти невозможно. Я передам, как сумею, один из его рассказов, и то в небольшом отрывке. Речь как-то шла в Париже о том неприятном чувстве, с которым мы переезжаем нашу границу. Галахов стал нам рассказывать, как он ездил в последний раз в свое именье – это был chef d'oeuvre.
«…Подъезжаю к границе, дождь, слякоть, через дорогу бревно, выкрашенное черной и белой краской; ждем, не пропускают… Смотрю, с той стороны наезжает на нас казак с пикой, верхом.
– Пожалуйте паспорт. Я ему отдал и говорю:
– Я, братец, с тобой пойду в караульню, здесь очень дождь мочит.
– Никак нельзя-с.
– Отчего?
– Извольте обождать.
Я повернул в австрийскую кордегардию, – не тут-то было, очутился, как из-под земли, другой казак с китайской рожей.
– Никак нельзя-с!
– Что случилось?
– Извольте обождать! – А дождь все сечет, сечет… Вдруг из караульни кричит унтер-офицер: „Подвысь!“ – цепи загремели, и полосатая гильотина стала подыматься; мы подъехали под нее, цепи опять загремели, и бревно опустилось. Ну, думаю, попался! В караульне какой-то кантонист прописывает паспорт.
– Это вы сами и есть? – спрашивает; я ему тотчас – цванцигер.[282]
Тут взошел унтер-офицер, тот ничего не говорит, ну, а я поскорее и ему – цванцигер.
– Все в исправности, извольте отправляться в таможню. Я сел, еду… только все кажется – за нами погоня. Оглядываюсь – казак с пикой трях-трях…
– Что ты, братец?
– В таможню ваше благородие конвоирую.
На таможне чиновник в очках книжки осматривает. Я ему – талер и говорю:
– Не беспокойтесь, это все такие книги, ученые, медицинские!
– Помилуйте, что это-с! Эй, сторож, запирай чемодан! Я опять – цванцигер.
Выпустили наконец – я нанял тройку, едем бесконечными полями; вдруг зарделось что-то, больше да больше… зарево.
– Смотри-ка, – говорю я ямщику, – а? несчастие.
– Ничего-с, – отвечает он, – должно быть, избенка какая или овин какой горит; ну, ну, пошевеливай знай!
Часа через два с другой стороны красное небо, – я уж и не спрашиваю, успокоенный тем, что это избенка или овинишко горит.
…В Москву я из деревни приехал в Великий пост; снег почти сошел, полозья режут по камням, фонари тускло отсвечиваются в темных лужах, и пристяжная бросает прямо в лицо мороженую грязь огромными кусками. А ведь престранное дело: в Москве только что весна установится, дней пять пройдут сухих, и вместо грязи какие-то облака пыли летят в глаза, першит, и полицмейстер, стоя озабоченно на дрожках, показывает с неудовольствием на пыль – а полицейские суетятся и посыпают каким-то толченым кирпичом от пыли!»
Иван Павлович был чрезвычайно рассеян, и его рассеянность была таким же милым недостатком в нем, как заикание у Е. Корша; иногда он немного сердился, но большей частию сам смеялся над оригинальными ошибками, в которые он беспрерывно попадал. Ховрина звала его раз на вечер, Галахов поехал с нами слушать «Линду ди Шамуни», после оперы он заехал к Шевалье и, просидев там часа полтора, поехал домой, переоделся и отправился к Ховриной. В передней горела свеча, валялись какие-то пожитки. Он в залу, – никого нет; он в гостиную, – там застал он мужа Ховриной в дорожном платье, только что приехавшего из Пензы. Тот смотрит на него с удивлением. Галахов осведомляется о пути и спокойно садится в креслы. Ховрин говорит, что дороги скверны и что он очень устал.
– А где же Марья Дмитриевна? – спрашивает Галахов.
– Давно спит.
– Как спит? Да разве так поздно? – спрашивает он, начиная догадываться.
– Четыре часа! – отвечает Ховрин.
– Четыре часа! – повторяет Галахов. – Извините, я только хотел вас поздравить с приездом.
Другой раз, у них же, он приехал на званый вечер; все были во фраках, и дамы одеты. Галахова не звали, или он забыл, но он явился в пальто;[283] посидел, взял свечу, закурил сигару, говорил, никак не замечая ни гостей, ни костюмов. Часа через два он меня спросил;
– Ты куда-нибудь едешь?
– Нет.
– Да ты во фраке? Я расхохотался.
– Фу, вздор какой! – пробормотал Галахов, схватил шляпу и уехал.
Когда моему сыну было лет пять, Галахов привез ему на елку восковую куклу, не меньше его самого ростом. Куклу эту Галахов сам усадил за столом и ждал действия сюрприза. Когда елка была готова и двери отворились, Саша, удрученный радостью, медленно двигался, бросая влюбленные взгляды на фольгу и свечи, но вдруг он остановился, постоял, постоял, покраснел и с ревом бросился назад.
– Что с тобой, что с тобой? – спрашивали мы все. Заливаясь горькими слезами, он только повторял:
– Там чужой мальчик, его не надо, его не надо.
В кукле Галахова он увидел какого-то соперника, alter ego[284] и сильно огорчился этим; но сильнее его огорчился сам Галахов; он схватил несчастную куклу, уехал домой и долго не любил говорить об этом.
В последний раз я встретился с ним осенью 1847 года в Ницце. Итальянское движение закипало тогда, он был увлечен им. Вместе с взглядом, исполненным иронии, он хранил романтические надежды и все еще рвался к каким-то верованиям. Наши долгие разговоры, наши споры навели меня на мысль записывать их. Одним из наших разговоров начинается «С того берега». Я читал его начало Галахову; он был тогда очень болен, видимо таял и приближался к гробу. Незадолго до своей смерти он прислал мне в Париж длинное и исполненное интереса письмо. Жаль, что у меня его нет, я напечатал бы из него отрывки.