Сила удара усадила его на землю. Лук отлетел куда-то в сторону, а где осталась сабля, Толгай сейчас не мог даже вспомнить. Стрела прошила правую сторону его груди и вышла бы навылет, если бы ее стабилизатор не застрял между ребер. Резкая боль в легких не позволила Толгаю сделать вдох. Во рту он ощутил противный вкус крови, пенящейся, как свежий кумыс.
Аггел тем временем дрожащими руками вкладывал в лук новую стрелу. Он и сам был не жилец на этом свете, но, навечно сходя в преисподнюю, старался рассчитаться с последними долгами.
Толгай машинально пошарил вокруг, но не нашел никакого другого оружия, кроме своей последней стрелы. Действуя скорее по наитию, чем по расчету, он, словно дротик, швырнул ее в аггела. В этом виде воинского искусства Толгай не обладал нужной сноровкой, но промахнуться с такого расстояния не смог бы даже Лева Цыпф.
Стрела пронзила аггелу кисть правой руки и, задев тетиву, когда-то служившую басовой струной в гитаре, заставила ее тревожно загудеть. Не давая врагу опомниться, Толгай встал — тошнотворная боль, переполнявшая его грудь, на мгновение замутила сознание, — кое-как утвердился на ногах, подобрал оброненный кем-то из аггелов меч и принялся методично обрабатывать им своего обидчика. Лезвие было широкое и тяжелое, но тупое. Удары скорее получались мозжащие, чем рубящие, и голова, на которой уже явственно были заметны короткие розовые рожки, отлетела только после пятого или шестого из них.
Еще одна стрела, пущенная сзади, застряла у Толгая в бедре. Не оборачиваясь, он доковылял до своей сабли, косо торчащей в земле, и, лишь ощутив ладонью ее холодную шершавую рукоятку, почувствовал себя более или менее уверенно.
Довольно ловко отмахиваясь клинком от новых стрел, он последовательно обошел всех аггелов, не пропуская даже тех, кто не подавал признаков жизни. Отрубая очередную голову, он на всякий случай откатывал ее подальше в сторону. Береженого, как говорится, и Бог бережет. Мало ли на какие чудеса способны эти козлорогие, преклоняющиеся перед злодеем, неизвестно за что убившим родного брата!
Покончив с этой довольно неприятной процедурой (одно дело одолеть врага в честном бою, а совсем другое — кромсать его неподвижное тело), Толгай смог наконец заняться своими проблемами. Ухватившись пальцами за торчащий между ребер стабилизатор стрелы, он стал перегибать его в обе стороны, пока не отломал напрочь. Только после этого удалось извлечь стрелу из раны. Дышать стало немного легче, хотя при каждом выдохе рот по-прежнему наполнялся кровавой пеной. Из дырки под соском тоже перли гроздья розовых пузырей.
Стрелу из бедра Толгай вырвал силой, оставив на наконечнике клок собственной плоти. На всякий случай он понюхал ее, но не ощутил никакого подозрительного запаха. (Некоторые воины-степняки имели привычку перед боем выдерживать наконечники стрел в гниющем мясе или в собачьих экскрементах, что зачастую делало смертельной даже легкую царапину.) Уже одной этой раны на бедре хватило бы, чтобы умереть от потери крови или горячки. А о сквозной дырке в груди и говорить нечего — даже великая шаманка Верка не взялась бы ее зашить.
Толгай с тоской вспомнил о снопе бдолаха, забытом где-то в лесу. Искать его даже и не стоило — каждый лишний шаг обходился ему теперь пригоршней крови. Ощущая во всем теле быстро нарастающую слабость, он обшарил тела ближайших аггелов, но ни у кого из них не обнаружил знакомого кисета с волшебным снадобьем. Да и не могло оно долго сохраняться в Эдеме, где даже отрезанные волосы через пару дней обращались в прах.
Тут взгляд Толгая совершенно случайно упал на колчан того самого аггела, который вогнал ему в грудь роковую стрелу. Среди стрел торчали свежие веточки недавно сорванного бдолаха. Такие же заначки имелись и у других мертвецов.
Рожденный в мире, где человек еще окончательно не отделился от природы, Толгай привык жить по законом вольного зверя. Он легко переносил голод и жажду, но при каждом удобном случае нажирался до отвала. Этого же принципа он придерживался и при лечении бдолахом.
Сжевав все веточки, до которых можно было дотянуться, он принял позу, наименее бередящую раны, и, помня наставления Верки, стал страстно желать исцеления. Получалось это плохо — не давал сосредоточиться звенящий гул в ушах, клокочущая в горле кровь и сжигающая нутро острая боль.
По мере того как его глаза застилала мгла, жизнь теряла свою привлекательность и казалась уже не волшебным даром, а постылой, унизительной обузой. Смерть же, наоборот, обещала скорое избавление от забот и страданий… А что, если Зяблик прав и бессмертная человеческая душа, покинув разрушенную оболочку, каждый раз начинает новое существование?
Подумав о Зяблике, он сразу вспомнил и всех остальных: занудливого, но незаменимого Смыкова, добродушного, хотя и не в меру разговорчивого Цыпфа, восторженную Лилечку, отчаянную Верку. Где они сейчас, что с ними, живы ли еще? Поминают ли его добрым словом или клянут? Ведь он так подвел друзей, понадеявшихся на него в этот грозный момент…
И вот тогда-то Толгаю захотелось жить по-настоящему — жить, чтобы снова встать на ноги, чтобы сражаться, чтобы спасать дорогих ему людей, чтобы тайно любить Верку, чтобы выслушивать брань Зяблика, чтобы…
Внезапно сделалось совершенно темно, словно на его голову накинули глухое траурное покрывало. Земная твердь разверзлась, превратившись в черный бездонный колодец, и он, с каждой секундой чувствуя себя все более легким и бесплотным, помчался по нему — вниз, вниз, вниз…
В том диком и суровом краю, где суждено было появиться на свет Толгаю, шанс новорожденного выжить и впоследствии превратиться во взрослого человека едва ли превосходил его шанс в другой, уже выигранной лотерее (очень уж щедра на них матушка-природа!), участниками которой являлись сонмы сперматозоидов, стремящихся овладеть одной-единственной уже готовой к слиянию яйцеклеткой.
Как бы там ни было, но на земле появилось еще одно живое, а в перспективе даже разумное существо. И не важно, что это случилось не в самое подходящее время и не в самом лучшем месте, а студеной февральской ночью, в разгар метели да еще в только что разоренном ауле захудалого кочевого рода, где-то посреди центральноазиатской лесостепи.
Свидетелями его рождения были две дюжины женщин разного возраста и куча мурзатых ребятишек, не спавших в столь поздний час по причине страха, передавшегося им от взрослых.
Мужчин старше двенадцати лет не было никого — одни, в том числе отец и братья Толгая, лежали в глубоком снегу, пронзенные стрелами врагов, а другие, незадолго до набега отлучившиеся на охоту, теперь вели преследование.
Несколько лошадей, в темноте и метели отбившихся от угнанных табунов, вернулись назад. Однако захромавшего жеребца пришлось прирезать — никакой другой пищи в ауле не осталось. Мясо матерого жеребца, вволю поносившегося по степи за кобылицами, совсем не та пища, вкус которой доставляет удовольствие, но от голода случается жевать и не такое. Недаром старики, вспоминая лихие годы, которых немало было в их жизни, говорят: «Всем нам тогда приходилось питаться мясом жеребцов».
Разбойники, напавшие на кочевье, были злы, как вампиры-мангасы, пьяны от араки и действовали вопреки всем степным законам: не пощадили никого из мужчин, даже тех, кто просил об этом, подчистую угнали весь скот, не оставив и десятка баранов (это в разгар-то зимы!), и надругались над всеми женщинами, которых только смогли поймать. Беременная на последнем месяце мать Толгая, конечно же, далеко убежать не смогла, и то, что с ней случилось, стало причиной преждевременных родов.
Сейчас она сидела спиной к промерзшей стенке кибитки и держала на руках завернутого в овечью шкуру новорожденного, а со всех сторон к ней жались еще трое детей, мал мала меньше. Кроме этих детей и прикрывающей тело одежды, у нее теперь не было ничего своего. Даже овечью шкуру ей одолжила древняя старуха, всю свою жизнь прислуживавшая шаманам и пережившая не одного из них. Ее просторная юрта сгорела со всем скарбом, муж и два старших сына, уже умевших не хуже взрослых стрелять из лука и бросать аркан, погибли, а стада, подгоняемые злыми людьми, канули в глухой зимней ночи.
Однако она не предавалась горю, как это делала бы любая женщина из другого времени и другого народа, оказавшаяся на ее месте, не кляла судьбу и не просила сочувствия у окружающих. Полуприкрыв воспаленные глаза, она дремала, не забирая изо рта ребенка грудь, которая не только кормила, но и согревала его, и ждала, когда утихнет ветер и наступит день, чтобы можно было заняться делом: раскопать пепелище своей юрты и спасти хотя бы металлические вещи, обойти окрестности и попытаться найти нескольких бесприютных лошадей или баранов, обрядить тела мужа и сыновей в то, что удастся выпросить у родни, а затем достойно проводить их в мир мертвых.