Человек, которого за несколько месяцев до этого я видел здоровым, весёлым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин…»
Потом Луговской пытался как-то выкрутиться, сообщал, что в армии он был два месяца, с 23 июня по начало сентября 1941 года.
На самом деле — несколько дней — с 27 июня по 1 июля. Дальше он распался.
Фокус с физиономией, который показывал в детстве сёстрам и маме, — не прошёл. Судьба грозного лица не испугалась. Капкан сработал, мозг от боли разлетелся по всей голове. Великан осыпался, остался ссутулившийся голый человек, едва живой. Кожаные форменные ремни впечатались в слабое, белое тело. Снимешь ремни — на теле крест.
Если бы его хотя бы ранили! Самую маленькую, но рану! Чтоб сказать потом: с начала войны в действующих войсках, ранен, комиссован. Нет! Милосердие Господне безгранично, но что-то ещё есть помимо.
На Луговском не было ни царапины. Контузия вроде была, но не сильная. Только душа изуродовалась и запахла человеком, в котором жила. А до тех пор ведь ветром была полна, одним только ветром.
…Какая-то, может, имелась нацеленность в его судьбе на ужасную аварию: самолёт и машина в Таджикистане, в Париже автобус чуть не убил его, лавина эта в Белькомбе, в 1936-м пробитый череп в очередной автокатастрофе, с Долматовским три раза перевернулся в Прибалтике — где-то его ангела должны были сбить. Вот, видимо, сбили первой же бомбой под Псковом, даже перьев не осталось.
И такой ещё факт в довершение картины. Дом, в котором родился Луговской, рухнул в 1942 году во время бомбёжки. Нет, бомба попала не в него. Бомба упала рядом — дом испугался и умер.
МАСТЕРА МАРГАРИТЫ
В конце июля 1941 года Луговские сидели в Москве, в Лаврушинском, тихие и подавленные.
И мать вдруг запела. В полный голос, великолепно, как раньше, в прошлые времена.
Пропела целую арию.
Никто не мог её прервать.
Заворожённые, дети слушали.
Допела и стала сползать с кресла.
Подбежали к ней, — Володя стукая своей неуместной тростью о пол, — перенесли на кровать.
— Мама! Мама! Всё в порядке?
После этого она начала умирать и больше ни минуты не была прежней. Спела: попрощалась с белым светом и с детьми.
1 августа Ольгу Михайловну под руководством сестры Тани отвезли на дачу, где, как Таня со свойственной ей иронией говорила, «по крайней мере, нет седьмого этажа».
В августе Луговской поссорится с Булгаковой. Сохранилась записка: «Володя, я очень твёрдо говорю тебе, что мы расстаёмся. Я много раз говорила тебе, но поверь, что сейчас — это последний. Я не смогу быть с тобой. После вчерашнего».
Подробности неясны, но, быть может, он показался ей невыносимым. Не то, что от него пахло валерьянкой и он хромал, и еле дышал — она умела ухаживать за больными, она была настоящая женщина, — а то, что из него извлекли скелет. Ей стало тяжело держать его огромную голову в руках.
Так тоже бывает: ты уже умер, а жизнь ещё продолжается, только одноцветная, потому что у смерти нет красок.
Луговской идёт вразнос. И не он один — у многих литераторов состояние взвинченное, истеричное.
Характерный момент: в Москве 13 сентября в Клубе писателей на Поварской стоят пьяные в хлам Катаев и Луговской — они делают вид, что помирились. Или что не ссорились. Или что вообще ничего не было. К ним подходит одна знакомая Луговского, Катаев спрашивает громко:
— Это твоя новая блядь?
Потом, тут же, этой «бляди»:
— Бегите из Москвы, немцы в Химках!
Во всём этом — в пьянстве с Катаевым, в этих разговорах о немцах и сквернословии — слышится какой-то налёт неразборчивости и душевной захламлённости.
Луговской, раньше пивший галлонами и нехмелевший, — стоит, шатаясь, неряшливый, дурной, отупевший.
14 октября Луговским позвонил Фадеев и сказал, что им срочно необходимо эвакуироваться в Ташкент.
А матери всё хуже, мать лежит.
А сам Луговской никуда не годен.
Но — удивительное дело — его самые близкие женщины, матери его дочерей, не бросают его, всё простили ему.
Помогают собраться и провожают Луговских Тамара Груберт, мать Мухи, и Ирина Голубкина, мать Милы. И домработница Поля. И Фадеев, который — в военной Москве, где каждый день бомбёжки! — находит «скорую помощь» и присылает за Ольгой Михайловной.
На Казанском вокзале — кромешная давка, грязь и ор.
Мать, Ольгу Михайловну, Фадеев вносит в вагон на руках.
В вагоне она, полулёжа, всем кланяется, улыбаясь, — воспитание!
В этом же поезде едет ещё и… Елена Сергеевна Булгакова с сыном.
Булгакову провожает всё тот же Фадеев.
Луговской озирается вокруг, как малахольный старик: одна жена, другая жена, третья — все были его, все уже не его — да у него и сил нет ни на кого, даже на родную мать, которая когда-то была всех дороже.
Но за всем этим всё равно слышится какая-то высокая, удивительная музыка: 1941 год, осень, вокзал, поэт Луговской, Маргарита покойного Мастера, писатель Фадеев… Какие треугольники и квадраты! Какая сокрушительная человеческая геометрия.
В поэме «Первая свеча» Луговской напишет о Фадееве: «Он мужественным был, я полумёртвым». Потом, когда расхочет быть полумёртвым, исправит: «Он мужественным был, седым, красивым».
А дальше (мы цитируем первый вариант поэмы): «И коготочком стукала она / В холодное окно. / А я всё видел. / Всё медлили они, передавая / Друг другу знаки горя и разлуки: / Три пальца, а потом четыре пальца, / И накрест пальцы… / И кивок, и поцелуй / Через стекло».
У окна стоял Михаил Зощенко и смотрел на всё это. Он тоже с ними покатился в сторону Ташкента.
Мать положили в мягком вагоне, одном на весь состав: наверное, тоже Фадеев подсуетился. Потому что Елена Сергеевна ехала в том же мягком вагоне, и её туда точно посадил он.
В одном купе с Таней Луговской оказался поэт Иосиф Уткин. Он был ранен. Его сопровождали жена и старуха-мать.
Хорошая компания для дальней дороги. Как раз чтобы окончательно сойти с ума.
Недаром одна их попутчица запишет в дневнике: «Луговской стал совсем психопатом».
Он часами стоял с Зощенко в коридоре и взвинченно обсуждал предвоенные расстрелы маршалов, провалы сталинской политики, чудовищный хаос первых недель войны — в числе прочего, Луговскому нужно было объяснить произошедшее с ним, нужны были другие виноватые, а лучше один и самый главный виноватый. И Луговской, напуганный до смерти, теперь уже не боялся: чего бояться после смерти?
Сестра молилась, чтоб никто не услышал Володю: хоть потрескавшийся, но всё ещё бас — за стуком колёс: бу-бу-бу, Блюхер, бу-бу-бу, бойня, ту-тум-ту-тум, Тухачевский.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});