– Кому молиться-то? – решительно наступающе и быстро выговаривая слог за слогом, сказал лохматый старик.
– Известно кому, Богу, – иронически проговорил ямщик.
– А ты покажи мне, игде он? Бог-то?
Что-то было такое серьезное и твердое в выражении старика, что ямщик, почувствовав, что он имеет дело с сильным человеком, несколько смутился, но не показывал этого и, стараясь не замолчать и не осрамиться перед прислушивающейся публикой, быстро отвечал:
– Игде? Известно – на небе.
– А ты был там?
– Был—не был, а все знают, что Богу молиться надо.
– Бога никто же не видел нигде же. Единородный Сын, сущий в недре Отчем, он явил, – строго хмурясь, той же скороговоркой сказал старик.
– Ты, видно, нехрист, дырник. Дыре молишься, – сказал ямщик, засовывая кнутовище за пояс и оправляя шлею на пристяжной.
Кто-то засмеялся.
– А ты какой, дедушка, веры? – спросил немолодой уже человек, с возом стоявший у края парома.
– Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, – так же быстро и решительно ответил старик.
– Да как же себе верить? – сказал Нехлюдов, вступая в разговор. – Можно ошибиться.
– Ни в жизнь, – тряхнув головой, решительно отвечал старик.
– Так отчего же разные веры есть? – спросил Нехлюдов.
– Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться. И староверы, и нововеры, и субботники, и хлысты, и поповцы, и беспоповцы, и австрияки, и молокане, и скопцы. Всякая вера себя одна восхваляет. Вот все и расползлись, как кутята[76] слепые. Вер много, а дух один. И в тебе, и во мне, и в нем. Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут заедино.
Старик говорил громко и все оглядывался, очевидно желая, чтобы как можно больше людей слышали его.
– Что же, вы давно так исповедуете? – спросил его Нехлюдов.
– Я-то? Давно уж. Уж они меня двадцать третий год гонят.
– Как гонят?
– Как Христа гнали, так и меня гонят. Хватают да по судам, по попам – по книжникам, по фарисеям и водят; в сумасшедший дом сажали. Да ничего мне сделать нельзя, потому я слободен. «Как, говорят, тебя зовут?» Думают, я звание какое приму на себя. Да я не принимаю никакого. Я от всего отрекся: нет у меня ни имени, ни места, ни отечества, – ничего нет. Я сам себе. Зовут как? Человеком. «А годов сколько?» Я, говорю, не считаю, да и счесть нельзя, потому что я всегда был, всегда и буду. «Какого, говорят, ты отца, матери?» Нет, говорю, у меня ни отца, ни матери, окроме Бога и земли. Бог – отец, земля – мать. «А царя, говорят, признаешь?» Отчего не признавать? он себе царь, а я себе царь. «Ну, говорят, с тобой разговаривать». Я говорю: я и не прошу тебя со мной разговаривать. Так и мучают.
– А куда же вы идете теперь? – спросил Нехлюдов.
– А куда Бог приведет. Работаю, а нет работы – прошу, – закончил старик, заметив, что паром подходит к тому берегу, и победоносно оглянулся на всех слушавших его.
Паром причалил к другому берегу. Нехлюдов достал кошелек и предложил старику денег. Старик отказался.
– Я этого не беру. Хлеб беру, – сказал он.
– Ну, прощай.
– Нечего прощать. Ты меня не обидел. А и обидеть меня нельзя, – сказал старик и стал на плечо надевать снятую сумку. Между тем перекладную телегу выкатили и запрягли лошадей.
– И охота вам, барин, разговаривать, – сказал ямщик Нехлюдову, когда он, дав на чай могучим паромщикам, влез на телегу. – Так, бродяжка непутевый.
XXII
Выехав в горку, ямщик обернулся.
– В какую гостиницу везти?
– Какая лучше?
– Чего лучше «Сибирской». А то у Дюкова хорошо.
– Куда хочешь.
Ямщик опять сел бочком и прибавил хода. Город был как и все города: такие же дома с мезонинами и зелеными крышами, такой же собор, лавки и на главной улице магазины и даже такие же городовые. Только дома были почти все деревянные и улицы немощеные. В одной из наиболее оживленных улиц ямщик остановил тройку у подъезда гостиницы. Но в гостинице не оказалось свободных номеров, так что надо было ехать в другую. В этой другой был свободный номер, и Нехлюдов в первый раз после двух месяцев очутился опять в привычных условиях относительной чистоты и удобства. Как ни мало роскошен был номер, в который отвели Нехлюдова, он испытал большое облегчение после перекладной, постоялых дворов и этапов. Главное, ему нужно было очиститься от вшей, от которых он никогда не мог вполне освободиться после посещения этапов. Разложившись, он тотчас же поехал в баню, а оттуда, приведя себя в городской порядок – надев крахмаленую рубашку и со слежавшимися складками панталоны, сюртук и пальто, – к начальнику края. Приведенный швейцаром гостиницы извозчик на сытой, крупной киргизке, запряженной в дребезжащую пролетку, подвез Нехлюдова к большому красивому зданию, у которого стояли часовые и городовой. Перед домом и за домом был сад, в котором среди облетевших, торчащих голыми сучьями осин и берез густо и темно зеленели ели, сосны и пихты.
Генерал был нездоров и не принимал. Нехлюдов все-таки попросил лакея передать свою карточку, и лакей вернулся с благоприятным ответом:
– Приказали просить.
Передняя, лакей, вестовой, лестница, зал с глянцевито натертым паркетом – все это было похоже на Петербург, только погрязнее и повеличественнее. Нехлюдова ввели в кабинет.
Генерал, одутловатый, с картофельным носом и выдающимися шишками на лбу и оголенном черепе и мешками под глазами, сангвинический человек, сидел в татарском шелковом халате и с папиросой в руках пил чай из стакана в серебряном подстаканнике.
– Здравствуйте, батюшка! Извините, что в халате принимаю: все лучше, чем совсем не принять, – сказал он, запахивая халатом свою толстую, складками сморщенную сзади шею. – Я не совсем здоров и не выхожу. Как это вас занесло в наше тридевятое царство?
– Я сопутствовал партии арестантов, в которой есть лицо мне близкое, – сказал Нехлюдов, – и вот приехал просить ваше превосходительство отчасти об этом лице и еще об одном обстоятельстве.
Генерал затянулся, хлебнул чаю, затушил папироску о малахитовую пепельницу и, не спуская узких, заплывших, блестящих глаз с Нехлюдова, серьезно слушал. Он перебил его только затем, чтобы спросить, не хочет ли он курить.
Генерал принадлежал к типу ученых военных, полагающих возможным примирение либеральности и гуманности с своею профессиею. Но, как человек от природы умный и добрый, он очень скоро почувствовал невозможность такого примирения и, чтобы не видеть того внутреннего противоречия, в котором он постоянно находился, все больше и больше отдавался столь распространенной среди военных привычке пить много вина и так предался этой привычке, что после тридцатипятилетней военной службы сделался тем, что врачи называют алкоголиком. Он был весь пропитан вином. Ему достаточно было выпить какой-нибудь жидкости, чтобы чувствовать опьянение. Пить же вино было для него такой потребностью, без которой он не мог жить, и каждый день к вечеру он бывал совсем пьян, хотя так приспособился к этому состоянию, что не шатался и не говорил особенных глупостей. Если же он и говорил их, то он занимал такое важное, первенствующее положение, что какую бы глупость он ни сказал, ее принимали за умные речи. Только утром, именно в то время, когда Нехлюдов застал его, он был похож на разумного человека и мог понимать, что ему говорили, и более или менее успешно исполнять на деле пословицу, которую любил повторять: «Пьян да умен – два угодья в нем». Высшие власти знали, что он пьяница, но он был все-таки более образован, чем другие, – хотя и остановился в своем образовании на том месте, где его застало пьянство, – был смел, ловок, представителен, умел и в пьяном виде держать себя с тактом, и потому его назначили и держали на том видном и ответственном месте, которое он занимал.