Когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке южнокорейский пассажирский самолет, на стандартный нью-йоркский вопрос о происхождении я, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже в качестве финна смотрел, как в знак протеста выливают в Гудзон советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как и книга, она тоже не отвечает за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.)
С перестройкой надобность притворяться отпала, разве только затем, чтоб не надоедали: русским быть модно и потому обременительно. Недавно мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабине канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?»
Я понимаю этого встревоженного сицилийца, и Кундеру понимаю тоже, и бильярдистов в баре, и идейных борцов со «Столичной». Труднее понять себя — почему вместе с острым чувством стыда испытываешь смутное ощущение торжества и злорадства? Почему оно продолжает шевелиться даже в стране, которую ты выбрал сознательно, в которой тебе жить и умереть. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей духовности потребовав за это денег?
Это смутное ощущение именуется — «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают.
Причем произносит это не только мой язык. Для Кундеры «мы» — это и Брежнев, и я, и Достоевский, и, судя по всему, Бродский. Для бильярдистов — я вкупе с генералами-афганцами. (Качество компании снижается — уж какая есть.) Для ползущего на вулкан сицилийца «мы» — это мы с Горбачевым. И во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, самые страшные на земле.
Не реже раза в месяц я говорю одно и то же очередному писателю, поэту, режиссеру:
И не думайте! То, что вас пригласил престижный университет, и столько платят, и всюду зовут, — замечательно. Вас печатают и ставят — великолепно. Но даже не думайте, что, если вы останетесь здесь навсегда, все пойдет так же. Вы талант. Но вы будете одинокий талант сам за себя, в конкуренции с другими. А сейчас вы — это «мы», вы представитель державы, набитой атомными бомбами, чьи баллистические ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем страшно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов. А вот когда приедете один и у вас будет в лучшем случае ракетка для пинг-понга, всем станет неинтересно, потому что нестрашно.
Почти никто не верит. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя. И особенно если держава рассыпается, ее атомные реакторы меняют на тушенку, ее танки вязнут в песках, а ракеты летают как бабочки. Все так, но полувековые устои не рушатся в одночасье. Россия для Запада — все еще грандиозный монстр, которого надо бояться и в отпущенную меру интеллекта сублимировать свой страх: меня из бара гонят, турист на Этну не смотрит — волнуется, не заменит ли Горбачева полковник Алкснис, владельцы «ликерсторов» из Гудзона обратно водку выпаривают, Кундера который год Достоевского не перечитывает.
А все потому, что как осерчаем, как бабахнем! «Кто нажал красную кнопку?! Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией».
Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых некрасивых костюмах. Самые нарядные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у Мавзолея, где каждый шаг выматывает душу, как «Болеро». Песни — то оскал на надрыве, то «медленные, протяжные, с долгими паузами, рассчитанные на людей с загубленной жизнью» (Валерий Попов). Пятая Золотая Звезда на грудь — и хоть бы тень усмешки.
Когда сам в той среде, это незаметно: ты хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают: фу, дурак. Но, в общем-то, и изнутри смешного мало. А извне — тем более. Один из главных юмористов страны Григорий Горин говорил мне, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться. Никак не скажешь, что на Западе кругом веселье, но что касается России, я впервые увидел ее смешной здесь.
Это необходимо: смеховая ипостась настолько глубинно присуща человеку и обществу, что искусственное ее упразднение калечит, ополовинивает личность и народ. Человек смешон так же, как двуног, — это категория видовая.
На родине родина была трагична, пусть трагикомична, но кощунственно было помыслить, что она смешна. Какое там, когда «Архипелаг ГУЛАГ» — да еще в шестой машинописной копии — на одну ночь.
Смешная Россия вся, кажется, осталась в сочинениях Бухова, Аверченко, позже Ильфа — Петрова, Зощенко, а из них на долю моих современников вычленилась одна сатира. <…>
Третья волна, прошедшая ускоренный процесс гласности и перестройки на более приспособленной для этого американской почве, во многом предугадала идеологические метания метрополии. Мы перестали стесняться денег и научились стесняться любви к Тургеневу. Мы установили американца на ступени эволюции между человеком и серафимом, стремительно разочаровались в нем и снова зауважали. Мы пережили бум разоблачительства, разгул эротики, безудержность мата, газетно-журнальную лихорадку. И мы на десяток лет раньше стали смешными.
Тут, правда, есть разница: смешны мы или угрюмы — не важно. Это волнует лишь наших жен и концертных импресарио — для того, собственно, и ехали, чтобы до нас никому не было дела. А вот то, что смешной становится метрополия, — факт огромного политического значения.
Значение сводится к житейской истине: смешно — значит, не страшно.
Нет ничего смешнее на свете, чем вид садящегося человека, из-под которого вдруг убрали стул. Таких высот комизма не достиг ни один юморист или сатирик. И не достигнет — потому что его построения умозрительны, а в ситуации со стулом перед нами философский этюд, разыгранный живой жизнью: карнавальный кувырок, меняющий устоявшиеся представления и социальные знаки. «Смех есть аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто» — эта формула Канта у Салтыкова-Щедрина звучит так: «Добрые люди кровопролитиев от него ждали, а он чижика съел!»
Когда на Красной площади сел самолет Матиаса Руста, мир повалился в корчах от хохота: на его глазах сел мимо стула толстый, важный, в черном костюме, с суровым лицом и тяжелыми кулаками. Какие там кровопролития — чижика не сумел съесть. Мир задыхался от смеха, боясь признаться себе, что это состояние болезненно напоминает прежнее, когда он задыхался от страха.
Держава терпела поражения и раньше, но совсем по-другому. Когда Кеннеди в 62-м переиграл Хрущева в Карибском кризисе, человечество замерло в ожидании конца — тут смех мог быть лишь истерическим. Пустяковый эпизод с Рустом породил исторический смех — такого на памяти века еще не было. «Смех естественно является только тогда, когда сознание неожиданно обращается от великого к мелкому» (Спенсер) — высвобождается энергия, накопленная десятилетиями затаенной боязни, неискреннего дружелюбия, показной небрежности. С облегчением вырывается воздух: «Бурбон стоеросовый! Чижика съел!», «Олух царя небесного! Чижика съел!» — и даже, по-иностранному, как и подобает иностранцам: «Чижика съел!» Что означает это самое: «Возможно ли не рассмеяться, друзья?»
Не рассмеяться невозможно. И над депутатом, искренне не понимающим, почему рубль не равен доллару. И над идеей ввести налог на половую жизнь. И над проблемой проблем: принимать ли в дворянские общества, разросшиеся реликтовыми грибами, бывших коммунистов и настоящих евреев. И над предложением заграничного эксперта решить валютные трудности, выкопав медный стержень, бездельно протянувшийся под землей от Москвы до Ярославля. И над проектом создания при Министерстве культуры курсов гейш. И над дошкольной эротикой и детсадовским матом. И над трогательным доверием к астрологии и хиромантии: «Для участия в эксперименте вам надо будет прислать в редакцию отпечаток обеих рук и первых фаланг всех десяти пальцев», и над безоглядным восторгом перед Америкой и безоглядным ее поношением. И над внезапной любовью к генералу Власову, атаману Бандере и полковнику Гордиевскому. И над плачем знаменитого поэта о свирепости режима, не пускавшего его на банкет в Копенгаген. И над рекламой, заново осваивающей русский язык: «оплата по факту», «широкий выбор принтеров, плоттеров, сканеров и стриммеров», «Экстравагантная, Легкомысленная и вгоняющая в дрожь Волшебством, Игрой, Риском, Азартом! Только ты могла сначала стоять на костре, а потом продолжить свою карьеру на сцене роскошного казино в Лас-Вегасе! Смотрите на экранах страны! Творческое объединение «Инициатива» из Перми».