Когда после долгих лет деятельной жизни Ругон очутился один, без всяких занятий, он испытал вначале блаженное чувство от того, что может выспаться. Ему казалось, что, начиная с горячих дней 1851 года, он ни разу еще не спал. Свою опалу он воспринял как отпуск, заслуженный многолетними трудами. Ругон рассчитывал оставаться в тени полгода — срок, необходимый для того, чтобы найти более устойчивую точку опоры, — а потом по своей доброй воле снова броситься в бой. Но через несколько недель он уже устал от отдыха. Никогда еще он не ощущал так остро своей силы. Теперь, когда его голова и руки бездействовали, они были ему в тягость. Целыми днями он прохаживался по садику, отчаянно зевая, как лев, мощным движением расправляющий затекшие лапы. Для Ругона началось мучительное существование, хотя он тщательно скрывал томившую его скуку. Он напускал на себя добродушие, вслух радовался тому, что выбрался из этой „кутерьмы“; но порою, приглядываясь к событиям, он поднимал вдруг свои тяжелые веки; стоило ему, однако, обнаружить, что за ним следят, как тотчас же он их опускал, прикрывая мелькавший в глазах огонь. Его поддерживало лишь недоброжелательство, которое он чувствовал вокруг. Многих охватила радость после падения Ругона. Не проходило дня, чтобы на него не нападали в какой-нибудь газете; в нем видели олицетворение государственного переворота, проскрипций, насилий, о которых никто не решался говорить прямо. Кое-кто даже поздравил императора с тем, что он удалил от себя недостойного слугу. В Тюильри вражда к Ругону проявлялась еще откровеннее. Торжествующий Марси осыпал его насмешками, а дамы разносили их по салонам. Эта ненависть утешала Ругона, усиливая его презрение к человеческому стаду. Ему нравилось, что о нем не забывают, что его ненавидят. Один против всех, — он давно лелеял эту мечту: один, с бичом в руках, он гонит прочь всех скотов. Он пьянел от оскорблений, он словно вырастал все выше и выше в своем горделивом одиночестве.
Но безделье страшно тяготило атлетические мускулы Ругона. Будь у него больше решимости, он схватил бы лопату и стал бы копать землю в своем саду. Он принялся за большой труд — сравнительный анализ английской конституции и конституции, введенной императором в 1852 году[65]; следовало доказать, учитывая историю и политические нравы обоих народов, что во Франции свободы не меньше, чем в Англии. Но когда он собрал документы, когда у него накопилось достаточно материала, ему с трудом удалось принудить себя взяться за перо. Он охотно отстаивал бы свою точку зрения в Палате, но писать, исправлять, отделывать фразы казалось ему делом непомерно сложным, которое к тому же не могло принести непосредственной пользы. Ругон никогда не отличался хорошим слогом и поэтому глубоко презирал его. Дальше десятой страницы работа не пошла.
Однако начатая рукопись продолжала валяться на письменном столе хотя за неделю к ней прибавлялось не более двадцати строк. Всякий раз, когда Ругона спрашивали о его работе, он принимался излагать свои мысли очень пространно, придавая начатому труду огромное значение. За этой ширмой он скрывал невыносимую пустоту своих дней.
Проходили месяцы; улыбка Ругона становилась все добродушнее. Его лицо не отражало тех взрывов отчаянья, которые он втайне подавлял. На жалобы друзей он отвечал доводами, подтверждавшими его полное удовлетворение судьбой. Чего ему еще нужно для счастья? Он обожает умственные занятия и работает над тем, что его интересует, — разве это не приятнее лихорадочного возбуждения политической деятельности? Если император в нем не нуждается, поблагодарим его за то, что он позволяет ему спокойно сидеть в своем углу. Всякий раз Ругон отзывался об императоре с величайшей преданностью. Все же порою он заявлял, что стоит повелителю сделать знак — и он охотно снова взвалит на себя „бремя власти“; однако тут же делал оговорку, что сам он палец о палец не ударит ради того, чтобы этот знак был подан. И действительно, Ругон, видимо, изо всех сил старался держаться в стороне. В тишине первых лет Империи, среди странного всеобщего оцепенения, вызванного усталостью и страхом, он улавливал, однако, неясный гул пробуждения. И последнюю свою надежду возлагал на какую-нибудь катастрофу, которая вдруг сделает его необходимым. Он был человеком критических положений, человеком „железного кулака“, как выражался о нем Марси.
По воскресеньям и четвергам дом на улице Марбеф был открыт для друзей. Они приходили в большую красную гостиную поболтать до половины одиннадцатого вечера; в этот час Ругон безжалостно выставлял их за дверь, говоря, что от долгих бдений у него засоряются мозги. Ровно в десять часов г-жа Ругон сама сервировала чай, как хорошая хозяйка, присматривающая за каждою мелочью. К чаю полагались две тарелки печенья, но к нему никто не притрагивался.
В первый июльский четверг после всеобщих выборов, к восьми часам вечера, в гостиной собралась вся его „клика“. Дамы — г-жа Бушар, г-жа Шарбоннель и г-жа Коррер — сидели кружком у открытого окна и наслаждались редкими порывами ветерка, долетавшими из садика. Д’Эскорайль рассказывал об одном из своих плассанских похождений, когда он провел двенадцать часов в Монако под предлогом охоты у приятеля. Г-жа Ругон, в черном платье, полускрытая занавеской, не слушала, бесшумно выходила и подолгу не возвращалась. Возле дам, на краешке кресла, сидел Шарбоннель, совершенно потрясенный тем, что юноша из хорошей семьи может рассказывать о подобных проделках. В другом конце комнаты стояла Клоринда в платье из сурового полотна, сплошь покрытом бантами соломенного цвета, и рассеянно прислушивалась к разговору об урожае, который ее муж вел с Бежюэном. Пристально глядя на блестящий шар единственной лампы, освещавшей гостиную, она ударяла веером по ладони левой руки. За ломберным столом, в кругу желтого света, полковник с Бушаром играли в пикет; Ругон, сидя в уголке, занимался пасьянсом, сосредоточенно и методично перекладывая карты. Это было его любимое развлечение по четвергам и воскресеньям, — оно давало работу и рукам и голове.
— Ну, как? Выходит? — спросила Клоринда, с улыбкой подходя к столу. — Обязательно выйдет, — спокойно ответил Ругон.
Она стояла напротив, по другую сторону стола, в то время как он раскладывал колоду на восемь равных пачек.
Потом, когда он собрал попарно все карты, она снова сказала:
— Вы правы, вышло… Что вы задумали?
Он медленно, словно удивленный вопросом. Поднял на нее глаза:
— Я гадал о завтрашней погоде, — сказал он наконец.
И снова стал раскладывать карты. Делестан и Бежюэн умолкли. В гостиной раздавался лишь переливчатый смех госпожи Бушар. Клоринда подошла к окну и с минуту вглядывалась в сгущавшийся мрак. Потом, не оборачиваясь, спросила:
— Есть какие-нибудь известия от бедняги Кана?
— Я получил от него письмо. Он должен быть у нас сегодня вечером.
Разговор перешел на злоключения Кана. Во время последней сессии он имел неосторожность пуститься в довольно едкую критику законопроекта, предложенного правительством, так как законопроект грозил Кану разорением, создавая для его брессюирских доменных печей опасную конкуренцию в соседнем департаменте. Кан считал, что не перешел границ законной самозащиты, но когда он вернулся в департамент Де-Севр, где подготавливал свои будущие выборы, то услыхал из уст самого префекта, что уже больше не является официальным кандидатом и перестал быть угодным; министр предложил кандидатуру какого-то ниорского стряпчего, человека совершенно ничтожного. Такого удара Кан не ожидал.
Ругон излагал подробности дела, когда вошел сам Кан в сопровождении Дюпуаза. Они оба приехали семичасовым поездом и, едва успев пообедать, прибежали на улицу Марбеф.
— Ну, что вы на это скажете?! — воскликнул Кан, остановившись посреди гостиной, между тем как все засуетились вокруг него. — Я, оказывается, попал в революционеры.
Дюпуаза с измученным видом бросился в кресло.
— Ну и выборы! — закричал он. — Настоящая помойная яма, — может отбить аппетит у всех порядочных людей!
Кана заставили рассказать все с начала и до конца. Приехав в Ниор, он, по его словам, сразу почувствовал какую-то натянутость в обращении своих лучших друзей. Что касается префекта, господина де Ланглада, то это просто-напросто распутник, который находится в связи с женой ниорского стряпчего, новоиспеченного депутата. Однако Ланглад сообщил ему о немилости весьма любезно, за сигарой, после завтрака в префектуре. Кан дословно передал весь разговор. Хуже всего, что он уже заказал в типографии бюллетени и афиши. В первую минуту им овладела такая ярость, что он готов был баллотироваться невзирая ни на что.
— Да, если бы вы нам не написали, — обратился Дюпуаза к Ругону, — мы дали бы правительству неплохой урок.