Трагедия Хрущева состояла в том, что он одновременно был и антисталинистом, и сталинистом. Как человек из бедной семьи с крестьянско-шахтерскими корнями, он знал, сколько горя Сталин принес народу, строя оруэлловский вариант коммунизма на костях, но, как партийный аппаратчик, он проводил этот вариант в жизнь и сам был по локоть замаран кровью. Разоблачив Сталина как убийцу в 1956 году на XX партийном съезде, он не нашел в себе мужества покаяться в том, что и сам участвовал в расправах, а потом, испуганный тем, что наговорил в своей речи, пошел на попятный, потопив в крови восстание в Венгрии, голодный бунт рабочих в Новочеркасске. Однако поток чудом уцелевших в лагерях и реабилитированных людей не останавливался и нес с собою страшную правду о том, что происходило в неведомом Там, о котором до сих пор в печатной литературе не было сказано ни слова. Возник провал между отрывочным узнаванием лагерной жизни через возвращавшихся людей и искусственным умалчиванием в газетах и журналах о том, что происходило за колючей проволокой. в Хрущев, однажды всемирно нарушивший табу, был затем крайне непоследователен и порой содействовал не только умолчанию о преступлениях Сталина, но и неожиданным всплескам «обеления» того, кого он сам назвал убийцей. Однако, почувствовав, что это «обеление» может стать его собственным концом, ибо ему не простят как первому разоблачителю Сталина, Хрущев заметался между припадками сталинизма и антисталинизма. Когда он был во втором состоянии, книга о преступлениях Сталина была ему необходима для самооправдания. Если бы Солженицына не было, Хрущев его бы изобрел. Но его изобрел не Хрущев, а сам ГУЛАГ. Антисталинист Солженицын — порождение прежде всего самого сталинизма. Поэтому, оказавшись на Западе, встречавшем его с распростертыми объятиями, он так напугал нетолерантностью своих антизападных суждений. Но вернемся к истории повести.
Предусмотрительный Лебедев долгое время таскал с собой наготове во время многочисленных поездок Хрущева папку из журнала «Новый мир» с версткой запрещенной цензурой повести и в момент одного из припадков хрущевского антисталинизма подсунул ее, так же как мое стихотворение «Наследники Сталина», этому самому спонтанному в мире политику. Хрущев решил поставить не на Сталина, а на Ивана Денисовича. Повесть произвела впечатление разорвавшейся политической бомбы. Она ввела за колючую проволоку, в лагерные бараки миллионы потрясенных читателей, советских и иностранных, показала страшный быт ежедневного самогеноцида. В России успех был не только общественным, но и литературным, ибо повесть была написана многоцветным живым языком, где уникальные фольклорные метафоры перемешивались с лагерным жаргоном. Это порой терялось при переводе, и репутация Солженицына на Западе, к сожалению, только политическая.
Партийная номенклатура, не зная в полной мере, что сам Хрущев стоял за публикацией и солженицынской повести, и моего стихотворения «Наследники Сталина», начала писать ему коллективные письма-доносы с жалобой на редакцию «Нового мира» и даже на редактора «Правды», обвиняя их в пропаганде «антисоветских тенденций». Хрущев пришел в ярость и на одном из заседаний ЦК кричал, что не сегодня-завтра в антисоветскости могут обвинить его самого. Надо сказать, он был не так уж далек от истины.
Хрущев поручил секретарю ЦК по идеологии Ильичеву подготовить сенсационное постановление об отмене цензуры. Среди партийных чиновников была паника — отмена цензуры означала
Я — писатель,
которого создал читатель, и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
В мире,
нас отуманившем
злобой, будто бы одурью,
быть со старым товарищем,
как вернуться на Родину. Белла Ахмадулина, А. Андреев,
Я хотел бы родиться во всех странах,
быть всепаспортным, к панике бедного МИДа…
С Валей и Алешей Димитриевичами в Париже (Валя — в центре, Алеша — крайний справа).
Пойми и прости,
если даже разлюбит любимая, сережкой ольховой с ладони ее отпусти…
С третьей женой — Джан.
В Нью-Йорке.
С Габриэлем Гарсия Маркесом и Питером Устиновым в Париже.
И когда в Италии,
как ни в чем не бывало, я поднял над головою
золотого венецианского льва,
мне подмигнула издали, высунувшись из марьинорошинского подвала,
одной задушевной оторвы одной вся в бигудях голова.
Я был Циолковским,
и был д'Артаньяном, оставшись подростком дырявокарманным.
Съемки "Детского сада". 1982 г.
Марш красноармейцев с аквариумами во сне мальчика.
С Клаусом Мария Брандауэром
Съемки фильма "Похороны Сталина". 1989 г. В роли спившегося скульптора.
Последняя попытка быть счастливым. Последняя попытка полюбить.
С женой Машей. Медовый месяц в Риме.
Мои сыновья Митя. Женя. Саша. Гоша, и мы с Машей,
1961 гол — с моим первым гидом по Бабьему Яру Анатолием Кузнецовым (слева).
1984 год — в музее Холокоста в Вашингтоне, где на стене цитата из "Бабьего Яра".
Репетиция пляски инвалида.
Друзья, которых больше нет.
Джумбер Беташвили Лев Копелев.
Булат Окуджава.
Владимир Соколов
Если будет Россия, значит, буду и я.
бы конец системы, конец их самих. Тогда-то они и придумали хитроумную провокацию — зная о том, что Хрущев собирается посетить выставку живописи, они собрали в одном из ее залов авангардные холсты и завлекли туда Хрущева.
Тот сначала подумал, что ему показывают незавершенные работы, ибо никогда не видел абстракционистов. «Где же человеческие лица?» — недоуменно спросил он.
Ему объяснили, что абстракционисты ненавидят лица наших советских людей, убедили его, что рано еще отменять цензуру.
Среди московской интеллигенции была в то время популярна шутка: кто такой Хрущев по определению энциклопедии двадцать первого века? Ответ: искусствовед эпохи Мао Цзэдуна.
Тогда-то Хрущев и придумал «встречу с интеллигенцией, на которую пригласил Солженицына, чтобы «разделаться с абстракционистами». В самом начале дискуссии Хрущев сказал:
«Я хочу поприветствовать нашего современного Толстого — Александра Солженицына!»
Весь зал аплодировал стоя, и в том числе автор просталинского гимна СССР Сергей Михалков, который через несколько лет с не меньшим энтузиазмом исключал Солженицына из Союза писателей.
Честно говоря, я ожидал, что Солженицын, оказавшийся в центре внимания, заступится за молодых художников и молодых писателей, по адресу которых Хрущев сыпал оскорбление за оскорблением. Но «современный Толстой» промолчал.
Я думаю, Солженицын решил, что не имеет права подвергать свои будущие великие книги — в том числе и «Архипелаг ГУЛАГ» — опасности конфронтацией с властью из-за такого мелкого повода, как холсты каких-то непонятных художников. Солженицын уже тогда начал считать себя мессией, истиной в последней инстанции. Это помогло ему выиграть нечеловеческую неравную борьбу с восемнадцатимиллионной коммунистической партией, двадцатимиллионным комсомолом, с полумиллионным КГБ. но он начал превращаться в публициста, теряя лиризм, свойственный первым вещам, таким, как «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Случай на станции Кочетовка».
Ожесточившись в борьбе, он так и не написал свою Наташу Ростову на первом балу.
«Архипелаг ГУЛАГ» был создан в уникальном жанре крика. Эта книга ускорила историю, и Солженицын заслуживает памятника за спасение стольких человеческих болей от исчезновения.
Но, выйдя за рамки литературы, Солженицын уже не сумел в нее вернуться. Героическая попытка эпопеи «Красное колесо» рухнула, потому что уникальный материал оказался непереваренным и Солженицыну на удалось связать все нити воедино. Тем не менее эта эпопея бесценна по собранному в ней материалу.
Но Иван Денисович не был сделан из «собранного материала» — он был героем не собирательным, а подсмотренным.
Солженицын взял в герои не либерала-интеллигента, какими были набиты тогдашние лагеря. Вообще для Солженицына характерно несколько брезгливое отношение к либералам — они для него люди со слишком хрупким, а то и слишком эластичным позвоночником. Иван Денисович — не бунтарь против лагерного режима, считающий этот режим чем-то анормальным, противоречащим здравому смыслу. Лагерь для Ивана Денисовича — это данность, декорация, а он сам — лишь актер, который вынужден играть на фоне ее, вне зависимости от того — нравится ему эта декорация или не нравится. Главная задача Ивана Денисовича — выжить. Поэтому он не слишком много тратит сил на высокопарные дискуссии интеллектуалов в лагерном бараке, слушает их лишь одним ухом. Вот, например, как он реагирует на спор кинорежиссера Цезаря со старым каторжником под номером Х-123 о знаменитом кинорежиссере Эйзенштейне, который только чудом не оказался за той же колючей проволокой.