из Ташкента, женщина, с которой у них все было уже заранее решено!
– Отдыхал с ней от меня, – усмехнувшись, сказала она про бывшего мужа и про эту женщину. – Я прямолинейная, с такими устают. Это не случайно, что и маму бросили, и меня. Что-то есть, значит, в нас такое… В чем-то, наверное, сами виноваты, что нас бросают. С одной стороны, готов был носить на руках, а с другой – любил, чтобы «принеси, подай»… А я и на руках не любила, чтоб меня носили и чтоб «принеси, подай» мне говорили, тоже не любила. Хотела жить наравне. Больше любила чинить электричество, чем мыть посуду. Мыла, конечно. Но не любила. И разговорами его мучила о том, что он делает, и о том, что я делаю. И как мне жить? Когда, окончив театральный институт, поняла, что актрисы из меня не вышло, набралась мужества и пошла заведовать костюмерной. А ему хотелось, чтоб уж раз не актриса, так сидела бы дома! Хотелось, вернувшись домой, быть царем природы и отдыхать на лоне… А со мной не получалось… Долго не могла простить ему того, как он трусливо от меня уехал. Как будто не знал меня, что отпущу на все четыре стороны по первому требованию. Только не вздумайте меня жалеть, я не жалуюсь, я просто откровенна с вами…
Это верно, она была откровенна с ним. О чем-то не хотела говорить и не говорила, но, если что-то говорила, не останавливалась на полдороге. Когда он спрашивал ее – отвечала правду, иногда без размышлений, а иногда помолчав, преодолев внутреннее сопротивление.
И его спрашивала обо всем – и о нем самом, и о жизни, и о войне – с прямотой, требовавшей правды.
И он говорил правду – и о себе и о войне. Говорил и такое, что обычно оставлял при себе, потому что есть вещи, о которых во время войны про себя думают, но вслух не говорят.
– Сколько еще, по-вашему, будет идти война?
Обычно в ответ на этот вопрос он только пожимал плечами: кто может точно сказать, сколько еще будет идти война? Но она спросила, и он вспомнил не о Сталинграде, а о Ржеве и Вязьме, которые после полутора лет войны все еще под немцем, и от них до Москвы по-прежнему в шесть раз ближе, чем до Берлина. И без раздумий сказал ей то, что подумал, – три года! Навряд ли меньше.
– А скажите, вот сейчас мы уже лучше стали воевать, чем немцы, или нет?
На фронте таких вопросов не задавали. Знали сами о себе, где неудача, а где успех, что сумели, а что не сумели, когда воевали лучше, а когда хуже немцев. Иногда вслух хвастались, но про себя знали все как есть.
– По-моему, пока еще не лучше.
Ответил так, словно обязан был отчитаться перед ней в том, над чем сам много и тяжело думал после последней своей поездки на Западный фронт.
– А у вас не бывало так, что вот вы вернулись с фронта и вам не хотелось бы снова на фронт? Хотелось бы жить где-нибудь здесь?
– Нет, жить где-нибудь здесь еще ни разу за войну не хотелось. А не ехать на фронт, остаться в Москве хотелось. Несколько раз. Два раза, во всяком случае. Когда возвращался после тяжелой поездки, а писать было нечего.
– Почему?
– Потому что бывает так! Настолько неудачно воевали, что нечего писать или почти нечего. От нас же не этого ждут…
Она целый час подряд расспрашивала его о войне, а потом вдруг сказала:
– Может быть, стыдно говорить самой о себе, но вы же ни от кого другого не узнаете, а мне давно хочется вам сказать, чтобы вы знали: я по два раза в месяц, с самого начала войны, сдаю кровь и буду, пока не кончится война, делать хотя бы это. Вы, конечно, знаете, что за это дают дополнительную донорскую карточку.
– Знаю, – сказал Лопатин.
– Я тоже ее получаю. Подумала, вдруг вы об этом не знаете, об этих карточках, и выйдет, что я вам одно сказала, а другого нет.
Потом, это уже когда он уходил от нее, заговорила о себе и своем сыне:
– Я не хочу, чтобы он вас видел, не потому, что мне будет стыдно перед ним. Мне было бы нисколько не стыдно рассказать ему про вас, почему я вас позвала к себе, и мне кажется, что я могла бы ему рассказать про вас много хорошего и он бы меня понял. Но дети очень любят спрашивать – что дальше? А мне пока нечего ему ответить. И жаль забивать его бедную голову, она и так…
Она не договорила на этот раз. Чуть не впервые за все время не договорила, но он понял и спросил у нее, как она объяснила мальчику то, что произошло между ней и его отцом.
– Очень просто, – сказала она, – как все было, так и объяснила! Сначала объяснила так, чтобы он мог понять в свои пять лет, а недавно, когда ему исполнилось восемь, объяснила еще раз.
И, сказав про своего сына, спросила Лопатина о его дочери:
– Решили не отдавать ее?
– Решил.
– И не отдадите?
– Не отдам, – ответил он и, вспомнив свою дочь в ее счастливые дни в Москве, в редакции, среди его товарищей по войне, подумал, как, наверное, трудно бывает сыну этой женщины. Какие трудные вопросы ставит перед ним в его восемь лет жизнь там, в школе. «Где твой папа?» – «На фронте». – «А твой папа?» – «Мой папа на фронте». – «А твой папа?..» Как он, которому мать недавно все еще раз объяснила, отвечает сейчас на этот вопрос про папу?
Эта женщина в последние минуты перед уходом из ее дома сделалась так дорога ему, что он, хотя и уезжал на фронт, был почти готов заговорить с ней о будущем. Но что-то еще более сильное, чем это желание, удержало его. Не только мысль о разнице в годах. Удержало еще что-то. И это «что-то» была опасность обидеть ее молчаливым предположением, будто она именно этого и хотела, чтобы он перед уходом от нее заговорил о будущем.
Она могла тоже думать о будущем, а могла и не думать. А могла не хотеть думать из чувства самозащиты. И это было именно то, о чем нельзя было спросить ее. Почти обо всем остальном можно, а об этом нельзя.
Среди ночи она, улыбнувшись, – эта улыбка послышалась ему в ее голосе –