Он вошел в большой двор с двумя входами, справа и слева. Оба входа с их темными скользкими лестницами казались ему черной раскрытой пастью, готовой проглотить всякого, кто войдет сюда. Густой запах жареного на гусином сале лука и жареной на подсолнечном масле рыбы, пенье, крики и галдеж детворы, перекрестная бабья ругань на всех диалектах, сопровождаемая «добрыми пожеланиями» вроде: «Сломать бы тебе шею, размалеванная харя!», «Подавись, ненасытная глотка!», «Чтоб тебе на костылях ходить, девка бесстыжая» и тому подобные «благословения» – все свидетельствовало о том, что здесь живут свои люди, как говорится – «наш брат».
Муравчик шел наугад, вслепую, надеясь хоть кого-нибудь да встретить. Но так как ему не встретилось ни живой души, он подымался все выше и выше по скользким ступеням лестницы, пока не добрался почти до последнего этажа. Он стал бы взбираться еще выше, но натолкнулся, наконец, на какое-то существо, похожее на ведьму. То была высокая сухопарая старуха с широкими костлявыми плечами и таким чудовищным лицом, что к ночи лучше не встречаться с этаким страшилищем. Ведьмообразное существо несло в руках большую связку дров и пыхтело, как кузнечный мех.
– Тетенька, – обратился к старухе Муравчик. – Не знаете, где здесь живет директор еврейского театра, носящий священное имя Гоцмах, виноват, Гольцман?
Та, которую Муравчик назвал тетенькой, остановилась, пристально взглянула на него, стараясь разглядеть в темноте, что за человек перед ней, и со вздохом произнесла:
– Пойдемте, я вам покажу.
Взобравшись еще на несколько ступенек, они очутились в каком-то жилье из двух комнатушек с кухней, – квартира весьма неприглядная для директора театра, хотя бы и еврейского. В кухне старуха бросила на пол охапку дров, выпрямилась и стала осматривать пришедшего своими старыми заплаканными глазами.
– Кого, стало быть, вам надо?
– Стало быть, его самого мне надо, директора Гоцмаха, виноват, Гольцмана. Скажите ему, пожалуйста, что старый приятель пришел его проведать, хочет повидаться с ним.
– Повидаться? – старуха подняла руки и тотчас опустила их. – С ним повидаться трудновато. Он уже далеко…
– Уехал?
Старуха вновь подняла руки, опустила их, затем наклонилась к пришедшему «старому приятелю», потому что была двумя головами выше его, и крикнула ему прямо в ухо, словно бы перед ней был глухой:
– Царствие ему небесное!
Шолом-Меер Муравчик отскочил назад и заломил руки.
– Умер? Гоцмах, виноват, Гольцман, умер? Что вы говорите?
– Что я говорю? Горе мое горькое говорит! Это же мой сын. Мой единствен…
Старуха была не в силах договорить до конца. Она опустилась на стоявшую у двери кухонную табуретку, закрыла свое сморщенное лицо старым рваным передником, и ее широкие костлявые плечи подернулись судорогой.
Слово «умер» – очень скверное слово и обладает, по-видимому, зловещей силой. У Шолом-Меера руки и ноги отнялись, и он забыл в эту минуту, что покойный, в сущности, был его закоренелым врагом. Ему, наоборот, показалось, что он потерял лучшего друга, очень близкого, закадычного, можно сказать, друга. Шутка ли, он и Гольцман!
Переждав несколько мгновений, Шолом-Меер Муравчик сел на вторую кухонную табуретку, пододвинулся ближе к старухе и заговорил:
– Так вы, значит, его мать? Мать моего друга? Представьте себе, мой друг частенько рассказывал мне о своей матери. Ваше имя почти не сходило у него с языка. «Дожить бы мне так до радости увидеть свою маму», – это была у него самая святая клятва. Вы не знаете, какой у вас был преданный сын! И какой человек, скажу я вам! Добрейшей души человек! А какой это был хороший товарищ! Мало сказать хороший, – чудеснейший товарищ! Последним куском хлеба готов был поделиться с другом. А уж со мной и подавно: как говорится, одна душа и одно тело, дай мне боже столько счастья и удач!
Шолом-Меер Муравчик не скупился на похвалы, представляя старой матери своего покойного друга как образец совершенства. И ему самому казалось, что все, что он рассказывает, – сущая правда.
Для старой матери эти слова, естественно, были целительным бальзамом, приложенным к зияющей ране. Нашелся, благодарение богу, хоть один друг у ее сына, умершего в одиночестве, вдали от родного дома, угасшего, как свеча, в мрачном и пустынном Лондоне – проваляться бы ему сквозь землю, подобно Содому и Гоморре! [124] Если бы не этот проклятый туманный Лондон, ее сын еще кашлял бы да кашлял бог весть сколько лет…
Сидя в кухне, бедная Сора-Броха поведала «старому приятелю» сына свое тяжкое, неизбывное горе. Рассказала, как ее сын кашлял и харкал кровью, как она делала все возможное, чтобы его спасти, сколько денег это стоило, – шутка ли, родной сын! Да еще такой сын! Рассказала, как он умер и как она не хотела верить этому, потому что – как может умереть ее сын, ее родной сын? Передала во всех подробностях, как его потом забрали и увезли. И похоронили его не так, как положено у нас, с соблюдением установленных обрядов и предписаний религии. Где там! Приехало несколько чертей в черных цилиндрах, положили его на высокий черный фургон, схватили и помчались на кладбище, не дав ей, матери, даже наплакаться вволю… Торопились так, точно их лихорадка трясла, – чтоб их всех в один день лихорадка скосила, владыко небесный!
– Куа! Куа! Куа! – вдруг донесся из соседней комнатки странный писк, похожий на мяуканье котенка или на вой маленькой собачонки.
Муравчик обернулся и взглянул на старуху. Та сразу замолкла. Она поднялась, смущенная и растерянная, не зная, куда деваться, затем опустила голову и остановилась в полном замешательстве.
Шолом-Меер, который был не столь богат годами, сколько опытом, сразу смекнул, что это за писк, и, повернувшись к старухе, спросил своим хриплым голосом:
– Младенчик?
Не получив ответа, он задал второй вопрос:
– Чей младенчик?
Не получив и на этот раз ответа и видя растерянное лицо старухи, он счел нужным больше не вдаваться в подробности, не расспрашивать. Он произнес просто так, как будто без всякой задней мысли:
– Лиха беда не приходит одна.
– Да, лиха беда не приходит одна! – повторила старуха и снова подсела к гостю, другу своего сына. – Вы это хорошо сказали, ей-богу. И вправду, лиха беда. Ой, какая беда!
* * *
Казалось бы, что особенного в этих нескольких словах «лиха беда не приходит одна»? Но они были сказаны так кстати и с такой предельной искренностью, что сразу завоевали Шолом-Мееру доверие старухи. Он нашел ключ к ее сердцу, уста ее раскрылись, и она рассказала другу своего сына всю правду, поведала ему то, что должны были знать только они двое, – она и ее дочь Златка, а кроме них – один лишь господь.
Глава 65
Шолом-Меер Муравчик в роли друга
Человек никогда не может знать, кто ему друг, а кто – враг. Жаль, что директор Гольцман не может встать из гроба и увидеть, как его смертельный враг Шолом-Меер заботится о его старухе матери Сора-Брохе и о его сестричке Златке. Он бы глазам своим не поверил! Он был бы поражен, узнав, что тот самый Шолом-Меер, при одном виде которого у него от злобы все нутро переворачивалось, едет теперь с его матерью и сестрой на одном пароходе в Америку, окружает их нежнейшей заботой, то и дело забегает к ним в каюту второго класса справиться, не надо ли им чего.
Но ни Сора-Брохе, ни ее дочери Златке решительно ничего не нужно. Они ничего не хотят, ничего не требуют, ничего не просят. Обе сидят над маленьким закутанным в пеленки существом, утопающим в подушках. И существо это, точно куколка, глядит на божий мир голубыми, как небо, и ясными, как утренняя заря, глазенками. Ротик – как у птенчика, личико задумчиво, словно у этого маленького человечка уже свои собственные мысли и заботы. Ах, какое это счастье, что они пустились в путь как раз в такое время, когда океан спокоен и безмятежен, как субботний отдых в родном местечке. Слава тебе, владыко небесный! Не столько за себя благодарят господа старуха и ее дочь, сколько за это маленькое, невинное, ничего не понимающее божье созданьице. Они слыхали, что маленькие дети страдают от морской болезни не меньше, чем взрослые. Младенец только выразить свои страдания не умеет, – немое существо, птенчик…
Удивительно, как изменилась психика обеих женщин! Впрочем, перелом в душевном состоянии Златки легко понять – на то она мать. Корчась в родовых муках, видя перед глазами смерть и мысленно прощаясь с жизнью, она, едва услышав первый крик новорожденного младенца, тотчас попросила показать его ей. И как только взглянула на свое дитя, в ее душе пробудилось чувство беспредельной жалости к этому крохотному существу. Она сразу забыла все свои боли и муки. Куда девалось чувство стыда, которое раньше чуть не привело ее к гибели? Прежде ей казалось, что она не переживет позора… Не так давно мечтала она о том, как хорошо бы попасть под кеб или омнибус в этом грохочущем аду, которому имя Лондон, и раз навсегда избавиться от жуткого кошмара, окутавшего ее со всех сторон густым туманом страха. Теперь все ее чувства, все помыслы обращены в одну сторону – сосредоточились на одной-единственной мысли, на одном-единственном чувстве: она стала матерью.