— Что делать? Ну, вопрос самый господский. Это как же так? Образованная женщина, умеете на разных иностранных языках, красавица, и спрашиваете у мужика — что делать?
Лицо у него стало презрительным. Он тихо побрякивал гранатами, висевшими у пояса. Катя поджалась. Он сказал:
— В городе дела для вас найдутся. Можно в кабак — петь, танцевать, можно — кокоткой, можно и в канцелярию — на машинке. Не пропадете.
Катя опустила голову, — чувствовала, что он смотрит на нее, и от этого взгляда не могла поднять головы. И, как и тогда с Мишкой, она внезапно поняла, почему взгляд Алексея так зло уперся ей в темя. Не такое теперь было время, чтобы прощать, миловать. Не свой, — значило — враг. Спросила, как ей жить. Спросила у бойца, еще горячего от скачки, от свиста пуль, от хмеля победы… Как жить? И Кате диким показался этот вопрос. Спросить — с каким другом, за какую волю лететь по степи в тачанке? — вот тут бы добром сверкнули его глаза…
Катя поняла и пустилась на хитрость, как маленький зверек. За эти сутки в первый раз попыталась защищаться:
— Плохо вы меня поняли, Алексей Иванович. Не моя вина, что меня гоняет, как сухой лист по земле. Что мне любить? Чем мне дорожить? Не научили меня, так и не спрашивайте. Научите сначала. (Он перестал постукивать гранатами, значит — насторожился, прислушался.) Вадим Петрович против моей воли ушел в белую армию. Я не хотела этого. И он мне бросил упрек, что у меня нет ненависти… Я все вижу, все понимаю, Алексей Иванович, но я — в сторонке… Это ужасно. В этом вся моя мука… Вот почему я вас спросила, что мне делать, как жить…
Она помолчала и потом открыто, ясно взглянула в глаза Алексею Ивановичу. Он моргнул. Лицо стало простоватым, растерянным, точно его здорово провели. Рука полезла в затылок, заскребла.
— Это — драма, это вы правильно, — сказал он, морща нос. — У нас — просто. Брат убил у меня во дворе германца, хату подожгли и — ушли. Куда? К атаману. А вы, интеллигенция… Действительно…
Катина хитрость удалась. Алексей Иванович, видимо, намеревался тут же разрешить проклятый вопрос: за какую правду бороться таким, как Катя, — безземельным и безлошадным.
Это было бесплодное занятие у плетня под черешней, на которую глядела Катя. Ей захотелось сорвать две, висевшие сережкой, черные ягоды, но она продолжала тихо стоять перед Красильниковым, только в больших глазах ее, озаренных небом, мелькали искорки юмора.
— Если мы, мужики, вас, городских, кормим, — значит, вам нужно стоять за нас, — сказал Алексей Иванович, усиливая впечатление решительным жестом. — Мы, крестьянство, против немцев, против белых, против коммунистов, но за сельские вольные Советы. Понятно?
Она кивнула. Он продолжал говорить. Тогда она поднялась на цыпочки и левой рукой, так как на правой было разорвано под мышкой, сорвала две ягоды: одну положила в рот, другую стала крутить за хвостик.
— Быть бы мне деревенской — все бы стало ясно, — сказала она и выплюнула косточку. — Сколько раз слышала: родина, Россия, народ, а что это такое, — вот вижу в первый раз. — Она съела вторую ягоду, оглядывая Алексея Ивановича, его золотистую на свету бородку, раскинутый на груди кожух, крепкие ноги, страшное вооружение.
— Народ, народ, — проговорил он, все больше смущаясь, — невидаль, конечно, небольшая… Но своего не отдадим. — Он крепко схватился за кол, торчавший из плетня, пробовал — прочен ли. — Жестоко будем воевать хоть со всем светом… Вам, Екатерина Дмитриевна, не меня — наших бы анархистов послушать, они мастера: говорить… Только уж… (Брови его шевельнулись, глаза пытливо скользнули по Кате.) Беда с ними — ерники неудержимые, алкоголики… Пожалуй, что вас не стоит им и показывать…
— Пустяки, — сказала Катя.
— То есть как пустяки?
— Так, я не маленькая, с этим ко мне не сунешься.
— Это вы хорошо говорите…
У Кати дрогнул подбородок, улыбаясь, потянулась опять к черешневой ветке. Чувствовала, как все тело пронизывает, ласкает солнечный зной. И это был сон наяву.
— Все-таки, — сказала она, — что же я могла бы у вас делать, как вы думаете, Алексей Иванович?
— По просветительной части… У батьки заводится политотдел… Говорят, газету свою хочет завести.
— Ну, а вы?
— Я-то?.. (Он опять взялся за кол, тряхнул плетень.) Я простой боец, возничий на пулеметной тачанке, мое место — в бою… Вы, Екатерина Дмитриевна, сначала пообсмотритесь, сразу, конечно, не решайте. Я вас сведу с невесткой, братаниной женой Матреной. Мы вас, что ли, в семью примем…
— А батько Махно приказал мне прийти вечером ногти ему чистить.
— Что?! — Алексей сразу схватился обеими руками за пояс под кожаном, даже нос у него заострился. — Ногти?.. А вы что ему ответили?
— Ответила, что я — пленная, — спокойно сказала Катя.
— Ладно. Пошлет за вами — идите. Но только я там буду…
С крыльца в эту минуту, трепля фартуком, сбежала толстая Александра.
— Едут, едут! — закричала она, кидаясь отворять ворота. Издалека были слышны крики «ура», отдельные выстрелы, топот коней. Возвращался батько с армией. Катя и Алексей вышли на улицу. Туча пыли поднималась над шляхом. На буграх, мимо мельниц, мчались всадники, тройки.
Головная часть армии входила в село. Кругом крутились мальчишки, бежали девки. Мокрые, вспененные лошади раздували боками. Махновцы стояли на телегах, в пыли, в поту, с заломленными шапками.
В тачанке с развевающимися краями персидского ковра ехал Махно. Он, подбоченясь и держа у бедра баранью шапку, сидел на снарядном ящике. Бледное лицо его застыло в напряжении, запекшиеся губы были сжаты.
За ним во второй телеге ехали шесть человек, городского вида — в пиджаках, в мягких шляпах, в соломенных фуражечках, все с длинными волосами, с бородками, в очках: анархисты из штаба и политотдела.
8
Пять месяцев Даша Телегина прожила одна в опустевших комнатах. Иван Ильич, уезжая на фронт, оставил ей тысячу рублей, но этих денег хватило ненадолго. По счастью, в квартиру ниже этажом, откуда еще в январе бежал с семьей важный петербургский сановник, вселился бойкий иностранец Матте, скупавший картины, мебель и всякую всячину.
Даша продала ему двуспальную постель, несколько гравюр, фарфоровые безделушки. Она равнодушно расставалась с вещами, хранившими в себе, как старый запах, отболевшие воспоминания. С прошлым все, все было покончено.
На деньги, вырученные от продажи, она прожила весну и лето. Город пустел. В часе езды от Петербурга, за Сестрой-рекой, начинался фронт. Правительство переехало в Москву. Дворцы гляделись в Неву расстрелянными, пустынными окнами. Улицы не освещались. Милиционерам не было большой охоты охранять покой все равно уже обреченных буржуев. По вечерам появлялись на улицах страшные люди, каких раньше никто и не видывал. Они заглядывали в окна, бродили по темным лестницам, пробуя ручки дверей. Не дай бог, если кто не уберегся, не заложился на десять крючков и цепочек. Слышался подозрительный шорох, и в квартиру проникали неизвестные. «Руки, вверх!» — бросались на обитателей, вязали электрическими проводами и затем не спеша выносили узлы с добром.
В городе была холера. Когда поспели ягоды, стало совсем страшно: люди падали в корчах на улицах и на рынках. Повсюду шептались. Ждали неслыханной беды. Говорили, что красноармейцы сажают на картуз пятиконечную звезду кверху ногами, — и это есть антихристова печать, и будто в запертой часовне на мосту лейтенанта Шмидта стал появляться «белый муж», — и это к тому, что беды ждать надо от великих вод. С мостов указывали на погасшие заводские трубы, — в багровом закате они торчали, как «чертовы пальцы».
Фабрики закрывались. Рабочие уходили в продовольственные отряды, иные — по деревням. На улицах между булыжниками зазеленела травка.
Даша выходила из дому не каждый день и то только по утрам — на рынок, где бессовестные чухонки заламывали за пуд картошки две пары брюк. Все чаще на рынках появлялись красногвардейцы и стрельбой в воздух разгоняли пережитки буржуазного строя — чухонок с картошкой и дамочек со штанами и занавесками. С каждым днем труднее становилось добывать провизию. Иногда выручал тот же Матте, выменивая старинные вещицы на консервы и сахар.
Даша старалась меньше есть, чтобы меньше было хлопот. Вставала рано. Что-нибудь шила, если бывали нитки, или брала книжку, помеченную тринадцатым, четырнадцатым годом, читала — только чтобы не думать; но больше всего думала, сидя у окна: вернее, мысли ее блуждали вокруг темной точки. Недавнее душевное потрясение, отчаяние, тоска — все словно сжалось теперь в этот посторонний комочек в мозгу: остаток болезни. Она так похудела, что стала похожа на шестнадцатилетнюю девочку. Да и всю себя чувствовала снова по-девичьи, но уже без девичьей игры.