– Чего мелешь, чего брешешь, дурья голова? – возмущенно перебил один. – Ты – неграмотный, так думаешь – и всем темно, как тебе? Как будто мы на курево газеты потребляли! Вперед, Илья Митрич, мы их от головы до хвоста перечитаем, бывалоча.
– Набрехал, дьявол грызной!
– «На курево» – рубанул тоже!
– С дуру, как с дубу!
– Братушки! Я не в том понятии сказал, – оправдывался казак с серьгой. – Конешно, спервоначалу мы газеты читали…
– Вы самое читали?
– Мне грамоту не привелось узнать… к тому говорю, что вообче читали, а потом уж на курево…
Бунчук, скупо улыбаясь, сидел на седле, посматривал на казаков; ему неудобно было говорить сидя, он привстал и, поворачиваясь к фонарю спиной, медленно, натужно заговорил:
– В Петрограде вам делать нечего. Никаких бунтов там нет. Знаете вы, для чего вас туда посылают? Чтобы свергнуть Временное правительство… Вот! Кто вас ведет? – царский генерал Корнилов. Для чего ему надо спихнуть Керенского? Чтобы самому сесть на это место. Смотрите, станичники! Деревянное ярмо с вас хочут скинуть, а уж ежели наденут, так наденут стальное! Из двух бед надо выбирать беду, какая поменьше. Не так ли? Вот и рассудите сами: при царе в зубы вас били, вашими руками на войне жар загребали. Загребают и при Керенском, но в зубы не бьют. Но совсем по-другому будет после Керенского, когда власть перейдет к большевикам. Большевики войны не хотят. Будь власть в их руках, – сейчас же был бы мир. Я не за Керенского, черт ему брат, – все они одним миром мазаны! – Бунчук улыбнулся и, вытирая рукавом пот со лба, продолжал: – Но я зову вас не проливать кровь рабочих. Если будет Корнилов, то в рабочей крови по колено станет бродить Россия, при нем труднее будет вырвать власть и передать ее в руки трудящегося народа.
– Погоди трошки, Илья Митрич! – сказал, выходя из задних рядов, небольшой казак, такой же коренастый, как и Бунчук; он откашлялся, потер длинные руки, похожие на обмытые водой корни дуба-перестарка, и, глядя на Бунчука улыбающимися светло-зелеными, клейкими, как молодые листочки, глазами, спросил: – Ты вот про ярмо гутарил… А большевики, как заграбают власть, какую ярмо на нас наденут?
– Ты что же, сам на себя будешь ярмо надевать?
– Как это – сам?
– А так. Ведь при большевиках кто будет у власти? Ты будешь, если выберут, или Дугин, или вот этот дядя. Выборная власть, Совет. Понял?
– А сверху кто?
– Опять же кого выберут. Выберут тебя – и ты будешь сверху.
– Ой ли? А не брешешь ты, Митрич?
Казаки засмеялись, заговорили все сразу, даже часовой, стоявший у двери, отошел на минуту, вмешался в разговор.
– А всчет землишки они как?
– Не заберут у нас?
– Войну-то прикончут? Или, может, зараз тольки сулятся, чтоб за них руки подымали.
– Ты нам все по совести рассказывай!
– Мы тут в потемках блукаем.
– Чужим-то верить опасно. Брехни много…
– Вчерась матросик какой-то об Керенском плакал, а мы его за волосья да из вагона.
– «Вы, шумит, кондры!..» Чудак!
– Мы этих слов не понимаем, с чем их едят.
Бунчук, поворачиваясь во все стороны, щупал глазами казаков, ждал, пока угомонятся. У него исчезла бывшая вначале неуверенность в успехе своего предприятия, и он, завладев настроением казаков, уже твердо знал, что во что бы то ни стало задержит эшелон в Нарве. Днем раньше, когда, явившись в Петроградский районный комитет партии, он предложил себя в качестве агитатора для работы среди подходивших к Петрограду частей 1-й Донской дивизии, был уверен в успехе, но добрался до Нарвы – и уверенность в нем поколебалась. Он знал, что какими-то иными словами надо говорить с казаками, со страхом чувствовал, что, пожалуй, и не найдет общего языка, потому что, вернувшись девять месяцев назад в рабочую гущу, вновь кровно сросся с ней, – выступая, привык, что его чувствуют и понимают с полуслова, а тут, с земляками, требовались иной, полузабытый, черноземный язык, ящериная изворотливость, какая-то большая сила убеждения, – чтобы не только опалить, но и зажечь, чтобы уничтожить напластовавшийся веками страх ослушания, раздавить косность, внушить чувство своей правоты и повести за собой.
Вначале, когда заговорил, собственным слухом ловил в голосе своем спотыкающуюся неуверенность, наигранность, будто со стороны вслушивался в свои бессочные слова, – ужасался неубедительности приводимых доводов, мучительно шарил в голове, разыскивал какие-то большие, тяжелые глыбы слов, чтобы ломать ими, крушить… И вместо этого с неизъяснимой горечью ощущал, как мыльными пузырями срываются с его губ легковесные фразы, а в голове путаются выхолощенные, скользкие мысли. Он стоял, обжигаясь по́том, тяжко дыша. Говорил, просверливаемый навылет одной мыслью: «Мне доверили такое большое дело – и вот я его поганю собственными руками… Слова не свяжу… Да что же это со мной? Другой на моем месте сказал бы и убедил в тысячу раз лучше… О черт, какая же я бездарь!»
Казак с зелеными клейкими глазами, спросивший о ярме, выбил из состояния дурного полузабытья; разговор, поднявшийся после этого, дал Бунчуку возможность встряхнуться, оправиться, и потом, дивясь самому себе, чувствуя необычайный прилив сил и богатейший подбор ярких, отточенных, режущих слов, он загорелся и, тая под внешним спокойствием прихлынувшее возбуждение, уже веско и зло разил ехидные вопросы, вел разговор, как всадник, усмиривший досель не объезженного, запененного в скачке коня.
– А ну, скажи: чем плохое Учредительное собрание?
– Ленина-то вашего немцы привезли… нет? А откель же он взялся… с вербы?
– Митрич, ты своей охотой приехал аль подослали тебя?
– Войсковые земли кому отойдут?
– А чем нам при царе плохо жилось?
– Меньшевики ить тоже за народ?
– У нас Войсковой круг, власть народная – на что нам Советы? – спрашивали казаки.
Разошлись за полночь. Порешили собраться на следующее утро обеими сотнями на митинг. Бунчук остался ночевать в вагоне. Чикамасов предложил ему ложиться с ним. Крестясь на сон грядущий, укладываясь, предупредил:
– Ты, Илья Митрич, может, без опаски ложишься, так ты извиняй… У нас, дружок, вошки водются. Коли наберешься – не обижайся. С тоски такую ядреную вшу развели, что прямо беда! Каждая с холмогорскую телку ростом. – Помолчав, тихонько спросил: – Илья Митрич, а из каких народов Ленин будет? Словом, где он родился и произрастал?
– Ленин-то? Русский.
– Хо?!
– Верно, русский.
– Нет, браток! Ты, видать, плохо об нем знаешь, – с оттенком собственного превосходства пробасил Чикамасов. – Знаешь, каких он кровей? Наших. Сам он из донских казаков, родом из Сальского округа, станицы Великокняжеской, – понял? Служил батарейцем, гутарют. И личность у него подходящая, – как у низовских казаков: скулья здоровые и опять же глаза.
– Откуда ты слышал?
– Гутарили промеж собой казаки, довелось слыхать.
– Нет, Чикамасов! Он – русский, Симбирской губернии рожак.
– Нет, не поверю. А очень даже просто не поверю! Пугач из казаков? А Степан Разин? А Ермак Тимофеевич? То-то и оно! Все, какие беднеюшчий народ на царей подымали, – все из казаков. А ты вот говоришь – Сибирской губернии. Даже обидно, Митрич, слухать такое…
Улыбаясь, Бунчук спросил:
– Так говорят, что, – казак?
– Он и есть казак, тольки зараз не объявляется. Я, как на личность глазами кину, – доразу опознаю. – Чикамасов закурил и, дыша в лицо Бунчуку густым махорочным запахом, задумчиво кашлянул. – Диву я даюсь, и мы тут до драки спорили: ежели он, Владимир Ильгич, – нашинский казак, батареец, то откель он мог такую огромную науку почерпнуть? Гутарют, будто спервоначалу войны попал он к немцам в плен, обучался там, а потом все науки прошел да как начал ихних рабочих бунтовать да ученым очки вставлять, – они и перепужались до смерти. «Иди, говорят, лобастый, восвоясы, Христос с тобою, а то ты нам таких делов напутляешь, что и в жисть не расхлебать!» – и проводили его в Россию, забоялись, как бы он рабочих не настропалил. Ого! Он, брат, зубец! – не без хвастливости произнес Чикамасов последнюю фразу и радостно засмеялся в темноту. – Ты, Митрич, не видал его? Нет? Жалко. Гутарют, у него башка агромадная. – Покашлял, выпустил через ноздрину рыжий сноп дыма и, докуривая цигарку, продолжал: – Во каких бабы побольше бы родили. Зубец, пра! Он ишо не одному царю перекрут сделает… – И вздохнул: – Нет, Митрич, ты не спорий со мной: Ильгич-то – казак… Чего уж там тень наводить! В Сибирской губернии таких и на кореню не бывает.
Бунчук промолчал, долго лежал, улыбаясь, не закрывая глаз.
Уснул не скоро, – его и в самом деле густо обсыпали вши, расползлись под рубахой огневой, нудной чесоткой; рядом вздыхал и скреб тело Чикамасов, отпугивала дремоту чья-то фыркающая беспокойная лошадь. Он совсем уже было заснул, но неполадившие лошади подрались, затопали, зло взвизжались.
– Балуй, дьявол!.. Тр-р-р! Тр-р-р, проклятый!.. – заспанным тенорком вскричал вскочивший Дугин и чем-то тяжелым ударил ближнюю лошадь.