Лишь с виду поэтому без всякой связи она вдруг сказала:
— Проявлять участие, чтобы самому ощущать, каково на душе у другого, наверно, неописуемо трудно!
Ульрих ответил:
— Есть люди, воображающие, что они на это способны.
Он был в дурном и язвительном расположении духа и понял ее только наполовину. При ее словах что-то отодвинулось в сторону, уступив место чувству досады, которое осталось накануне, хотя он его и презирал. На том этот обмен мнениями пока кончился.
Утро принесло дождливый день и заперло брата и сестру в их доме. Листья деревьев скучно блестели перед окнами, как мокрый линолеум; мостовая за просветами в листве сверкала, как калоша. Глаза не глядели на эту мокрядь. Агата вздохнула и сказала:
— Мир напоминает сегодня наши детские.
Она намекала на голые верхние комнаты в отцовском доме, удивленную встречу с которыми они оба отпраздновали. Это казалось притянутым за волосы; но она прибавила:
— Первая печаль человека среди своих игрушек — она всегда возвращается!
После долго стоявшей в последнее время хорошей погоды ожидание невольно сулило снова прекрасный день и сейчас наполняло душу чувством несостоявшейся радости и нетерпеливой грустью. Ульрих тоже выглянул теперь в окно. За серой, струящейся стеной воды маячили невыполненные проекты прогулок, зеленые просторы и бесконечный мир; и может быть, за нею мелькало и то желание побыть одному и свободно податься куда глаза глядят, сладкая боль которого есть страстотерпение и вместе же новое воскресение любви. Еле сохраняя что-то из этого в выражении лица и всего тела, он повернулся к сестре и почти ожесточенно спросил ее:
— Я-то, наверно, не принадлежу к людям, которые могут участливо вникать в заботы других?
— Нет, вот уж нет! — ответила она и улыбнулась ему.
— Но как раз на то, что воображают такие люди, — продолжал он, ибо только сейчас понял, сколь серьезны были ее слова, — а они воображают, будто можно страдать вместе, — как раз на это они способны меньше, чем кто бы то ни было. У них есть разве что умение медицинских сестер угадывать, что хотел бы услышать страждущий…
— Но, значит, они и знают, что ему на пользу, — возразила Агата.
— Отнюдь нет! — упорнее повторил Ульрих. — Вероятно, они вообще утешают лишь самим фактом, что говорят: кто много говорит, тот по капле разряжает боль другого, как дождь — электричество тучи. Это общеизвестное облегчение любого горя при помощи разговора!
Агата промолчала.
— Такие люди, как твой новый друг, — сказал Ульрих теперь вызывающе, — действуют, может быть, тоже как средства от кашля: они не устраняют катара, но смягчают вызываемое им раздражение, и тогда он проходит сам собой!
При любых других обстоятельствах он мог бы ждать, что сестра согласится с ним, но чудная со вчерашнего дня Агата с ее внезапной слабостью к человеку, в чьих достоинствах Ульрих сомневался, упрямо улыбнулась, играя пальцами. Ульрих вскочил и настойчиво сказал:
— Да я же знаю его, хотя и чуть-чуть. Я несколько раз слышал, как он говорил!
— Ты назвал его даже «скучным ослом», — вставила Агата.
— А почему бы и нет?! — защитил это Ульрих. — Такие люди, как он, способны разделять чувства другого меньше, чем кто бы то ни было! Они даже не знают, что это означает. Они просто не чувствуют трудности, чудовищной сомнительности этого требования!
Тут Агата спросила:
— Почему это требование кажется тебе сомнительным?
Теперь промолчал Ульрих. Он даже закурил, чтобы подтвердить, что не станет отвечать, ведь они уже достаточно говорили об этом накануне! Агата тоже знала это. Она не хотела вызывать новое объяснение. Эти объяснения были так же обворожительны и разрушительны, как созерцание неба, когда на нем видны серые, розовые и желтые города из облачного мрамора. Она подумала: «Как прекрасно было бы, если бы он ничего не сказал, кроме: „Я хочу любить тебя, как себя самого, и тебя мне легче так любить, чем всех других женщин, потому что ты моя сестра!“
И поскольку он не говорил этого, она взяла ножнички и тщательно обрезала вылезшую где-то нитку, так тщательно, словно сейчас это было единственным в мире, что заслуживало полного ее внимания. Ульрих наблюдал за этим с таким же вниманием. Она предстала сейчас всем его чувствам более обольстительной, чем когда-либо, и что-то из того, что она таила, он угадал, хотя и не все. Ибо она тем временем успела принять решение: если Ульрих способен забыть, что она сама смеется над тем незнакомцем, возомнившим, что он тут поможет, то он, Ульрих, и не узнает этого сейчас от нее. А кроме того, с Линднером у нее было связано какое-то полное надежды предчувствие.
Она не знала его. Но то, что он самоотверженно и убежденно предложил ей свою помощь, внушило ей, по-видимому, доверие, ибо радостная мелодия сердца, твердые трубные звуки воли, уверенности и гордости, благотворно противоположные собственному ее состоянию, казалось, слышались ей, ободряя ее, за всем комизмом этого эпизода. «Как бы ни были велики трудности, они ничего не значат, если хотеть всерьез!» — подумала она и, внезапно охваченная раскаяньем, нарушила молчание приблизительно так, как срывают цветок, чтобы над ним могли склониться две головы, и прибавила к первому своему вопросу второй: — Помнишь, ты же всегда говорил, что «люби ближнего» так же отличается от долга, как ливень блаженства от капли удовлетворенности? Она удивилась горячности, с какой Ульрих ответил ей:
— Иронию своего состояния я прекрасно вижу. Со вчерашнего дня, да, наверно, и всегда, я только и делал, что набирал войско доводов в пользу того, что эта любовь к этому ближнему никакое не счастье, а чудовищно грандиозная, наполовину неразрешимая задача! Вполне понятно, стало быть, что защиты ты искала у человека, который понятия не имеет обо всем этом, и я на твоем месте сделал бы то же самое!
— Но ведь неправда, что я это делаю! — коротко возразила Агата.
Ульрих не мог не бросить на нее столь же благодарный, сколь и недоверчивый взгляд.
— Вряд ли стоит говорить об этом, — заверил он ее. — Да я, собственно, и не хотел. — Он помедлил мгновение и продолжил: — Но видишь ли, если надо любить ближнего как себя самого и даже если любишь его как нельзя больше, то в сущности это все-таки обман и самообман, потому что просто нельзя чувствовать вместе с ним, как болит у него голова или палец. Это нечто совершенно невыносимое — невозможность действительно принимать участие в том, кого любишь, и нечто совершенно простое. Так устроен мир. Мы носим свою шкуру шерстью внутрь и не можем вывернуть ее. И этот ужас нежности, этот кошмар остановившегося приближения — людям по-настоящему хорошим, «хорошим без дураков», он неведом. То, что они называют своим участием, даже служит им тут заменой, чтобы они не чувствовали, что им чего-то недостает!
Агата забыла, что только что сказала нечто, столь же похожее, сколь и не похожее на ложь. Она видела, что в словах Ульриха сквозь разочарование светилось видение такой взаимопричастности, перед которой обычные доказательства любви, доброты и участия теряли свое значение; и она поняла, что он потому чаще говорил о мире, чем о себе, что надо было, вероятно, вынуть себя из себя, как снимают дверь с петель, и соотнести с реальностью, если то было чем-то большим, чем пустые мечтания. В этот миг она была очень далеко от робко строгого человека с жидкой бородой, который хотел сделать ей добро. Но она была не в состоянии сказать это. Она только взглянула на Ульриха, а затем отвела глаза, ничего не говоря. Затем что-то сделала, затем они опять взглянули друг на друга. Очень скоро показалось, что молчание длится уже много часов.
Мечта быть двумя людьми и одним целым — на самом деле эффект этой выдумки весьма походил в иные минуты на эффект сновидения, переступившего границы ночи, да и сейчас это состояние колебалось между верой и отрицанием в такой сумятице чувств, где разуму уже нечего было делать. Возвращала чувство к реальности только не поддающаяся никаким влияниям природа тел. Тела эти — потому что они ведь любили друг друга — простирали перед ищущим взглядом свое бытие к сюрпризам и восторгам, которые расцветали снова и снова, как парящий в потоках вожделения павлиний хвост, но когда взгляд не был прикован только к стоглавому зрелищу, устраиваемому любовью любви, а пытался проникнуть к существу, которое там, в глубине, думало и чувствовало, тела эти превращались в жестокие тюрьмы. Одно находилось тогда снова перед другим, как уже часто раньше, и не знало, что сказать, потому что все, что еще могла бы сказать или повторить страстная тоска, требовало слишком наклонного движения, для которого не было никакой твердой опоры.
И вскоре и физические движения невольно из-за этого замедлились и замерли. За окнами дождь все еще наполнял воздух своим дрожащим занавесом из капель и усыпляющим шумом, через однотонность которого лилась с небесных высот тоска. Агате казалось, что тело ее одиноко уже много веков; и время текло, словно оно стекало с водой с неба. Свет в комнате был теперь как полый серебряный шестигранник. Синие, сладковатые ленты дыма небрежно сжигаемых папирос обвивали ее и Ульриха. Она уже не знала, предельно чутка ли она и нежна или нетерпеливо-неприязненна к брату, чьей выдержкой она восхищалась. Она поискала его взгляда и нашла его оцепенело повисшим в этой ненадежной атмосфере, как две луны. И в тот же миг, причем это не было рождено ее волей, а пришло как бы извне, поток за окнами стал вдруг мясистым, как взрезанный плод, и его набухшая мягкость втиснулась в пространство между нею и Ульрихом. Может быть, ей было стыдно и она даже немного ненавидела себя из-за этого, но ею стало овладевать совершенно чувственное веселье, не только то, что называют раскованностью чувств, вовсе нет, но также, и даже прежде всего, добровольное и свободное отрешение чувств от мира. И она успела предупредить это и даже скрыть от Ульриха, вскочив и покинув комнату под простейшим предлогом, что забыла о каком-то деле.