До встречи с домом «бабушки» Розанов вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир был для него не Космосом (от греческого глагола «украшать»), а Безобразием, хаосом. «Мне совершенно было непонятно, зачем все живут и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, „О понимании“) — этого всегда хотелось, это „летело“: но что творится, в области действия или вообще „жизни“, — хаос, мучение и проклятие. И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно. В первый раз в жизни я увидел благородных людей и благородную жизнь… Я был удивлен. Моя „новая философия“, уже не „понимания“, а „жизни“ — началась с великого удивления…» (139).
В трилогии Розанов вспоминает, что жизнь семьи Рудневых в Ельце была очень бедна, но никакой тоски и жалоб не было. И никто никого не обижал. Совсем не было «сердитости», без которой не стоит ни один русский дом. Не было и никакой зависти, «почему другой живет лучше», как то бывает во всяком русском доме. И он не переставал удивляться, как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу» — и жить благородно и счастливо, жить с грустными воспоминаниями и быть счастливыми потому только, что никому не завидуют и ни перед кем не виноваты.
Сидя над кроватью больного «друга» в клинике, Василий Васильевич припомнил историю своей женитьбы и причину появления его антицерковных сочинений: «И она меня пожалела как сироту. И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены. Вот вся наша любовь. Церковь сказала „нет“. Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература» (349).
В этой записи в «Опавших листьях» Розанову пришлось обходить рогатки цензуры. В тексте книги он напечатал: «Кое-кто сказал „нет“, а в списке опечаток в конце книги указал, что нужно читать: „Церковь сказала“.
Рядом с темой „друга“ в трилогии постоянно проходит другая, страшная. „Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть“ (78).
Понятие смерти было непереносимо, „рыдательно“ для Василия Васильевича. „Смерти я совершенно не могу перенести“ (127), — говорил он. „Какой это ужас“, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — „смерть“. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя?» (107). И он относился к ней так, как бы никто и никогда не должен был умереть. Как бы смерти не было.
И вот запись, невероятно острая в своей повседневной конкретности: «Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас» (349). После этих слов помета о месте записи: «Переходя площадь перед цирком Чинизелли, в страхе», которая придает ситуации конкретность: масса народа на улице перед увеселительным заведением Чинизелли, и вдруг — смерть. Как в стихах Николая Рубцова:
И какое может быть крушенье,Если столько в поезде народа.
На титульном листе первого издания «Уединенного» изображен горестно сидящий в пустынном поле человек, а вдали, впереди — намогильный крест. И самая мрачная запись в книге поясняет этот рисунок: «Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию… Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: „зарыт человек“, „человек умер“, своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, — и важнее „Иловайского с Аттилами“ (81).
А общество реагирует на смерть „по шаблону“, „по уставу“:
— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают. Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся любовь.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся мудрость…
— „Мы встали“. — „Когда вы умрете — мы встанем“.
Это до того рыдательно в смысле наших „способностей“, в смысле нашей „любви“, в смысле нашего „уважения к человеку“, что…» (292).
Как человек глубоко верующий (хотя и не церковный), Василий Васильевич в страхе и горечи смерти обращался к идее бессмертия души. «Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка? И ищут ее „свойства“ („свойства предмета“). Но почему она не имеет только строй?» (161). Тут есть о чем «бесконечно задуматься», как говаривал Василий Васильевич.
Необыкновенным в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это писатель, в отличие от литературного штампа. «Суть „нашего времени“ — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу» (124).
Вину за этот «шаблон» он возлагал на изобретателя книгопечатания: «Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились „в печати“, потеряли лицо, характер» (24). Появилась «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда приговор современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует» (331).
Все писатели, утверждает Розанов, — рабы своего читателя, а литература — самый отвратительный вид торга, «и потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько таланта» (51).
Главную роль в этом торге играют печать, газеты. «Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер» (84). Чтение утренних газет, когда душа еще не измучена и не загрязнена, раздражало Василия Васильевича. «Печатная водка, — говорил он. — Проклятая водка. Пришли сто гадов и нагадили у меня в мозгу» (230).
«Образовался рынок, — говорил Розанов о судьбах литературы. — Рынок книг, газет, литературы. И стали писать для рынка. Никто не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе. На этой и погибло все»[472].
Наступление массовой культуры в XX веке Розанов ощутил раньше многих. «Вся „цивилизация XIX-го века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака» (211). Все это пагубно воздействовало на человека, который превратился в «заштампованного человека». И множество таких и составляют «заштампованное отечество» (276), с горечью говорит писатель.
В оставшихся неопубликованными «Последних листьях» Розанов дал формулу «новой культуры» и ее «технической души»:
Мне не надо Патти, я имею граммофон.И мне не надо литературы, потому что я имею телефон [473].
В последнее десятилетие своей жизни Розанов нередко писал о массовой культуре. В этом свете представлялся ему и М. П. Арцыбашев со своими романами и повестями. Как и Толстой, Розанов признавал талантливость этого писателя, но к роману «Санин» у него был свой счет. «Свободная любовь», писал он, всегда была и не может не быть «при тесноте условий брака» в нашем обществе. Но «свободной любви» у Арцыбашева и помину нет, все происходит без любви и потому «гадко от этого холодного сала».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});