По мере приближения к человеку — мы часто теряем жалость. Мы теряем непонимание, теряем дистанцию, созданную эстетической работой жалости, которая строит для себя объект и знать не хочет о фактах, не поместившихся в этой конструкции. Жалость накладывается извне, как форма, на эмпирический хаос. Изнутри же видно слишком много разных вещей. Там, где предположительно должно находиться жалостное, мы находим вдруг равнодушие, злобу, противодействие или неуместное довольство (жалкий человек может вовсе не знать о том, что он жалок). Мы подошли слишком близко, и нас обступило эмпирическое многообразие душевной жизни, в котором теряется созерцательный отбор, тускнеют изощренные конкретности и детали — возбудители, веками приводившие в действие жалость.
Если человек, проезжая в машине, видит бредущих под конвоем арестантов, то он мельком жалеет их и в то же время старается оттолкнуть от себя ситуацию как невозможную лично для него и вообще невозможную для жизни. Но вот у него изменились обстоятельства, он сам стал бредущим под конвоем арестантом, и оказалось, что он все-таки может жить и даже иметь некие жизненные цели и интересы. И тогда он, теряя чувство неравенства, теряет жалость к себе подобным. Собственные страдания нейтрализуют совесть; человек считает себя избавленным от трудной необходимости жалеть.
Для развития жалости недостаточно расстояния между субъектом и объектом. Требуется еще одно условие, как бы обратное: объект, отодвинутый от субъекта, в то же время должен иметь к нему отношение. Никто не станет тратить свое чувство на то, что его не касается.
Ответственность бывает разная. Ответственность власти чаще всего приводит не к жалости, а к жестокости. Потому что власть подытоживает людей, для власть имущего стираются границы отдельных существований. Для развития жалости нужно другое: не власть как общественная действительность с ее практически необходимой жестокостью, но власть как психологическая возможность с присущим ей мечтательным великодушием.
Богатые жалели бедных, потому что они могли бы разделить с ними свое имущество. Сильные жалели слабых, потому что сильные могли бороться за социальную справедливость. Умудренные жалели неразумных… Возможность помочь становилась обязанностью помочь, как возможность создать становится неодолимой потребностью созидания.
Люди XIX века ко всему на свете хотели иметь отношение. Они верили, что можно исправить социальное зло социальными средствами, и эта уверенность наделяла их сознанием долга и в особенности сознанием вины. О, они умели жалеть! Их жалость во французском романтизме дошла до истерики, в русском народничестве — до мученичества. Чем шире была дистанция между жалеющим и жалеемым, тем судорожнее жалеющие старались заполнить ее покаянием. Всегда ли выигрывали на этом жалеемые? Но жалеющие выигрывали чувство нравственной полноценности, отделявшее их от нежалеющих и лишенных сознания своей социальной вины.
С новым веком пришли другие люди, непрочные, неблагополучные, не располагающие дистанцией между человеком и его бедой. Они знали, что с ними может случиться все, что только случается с человеком. Из них многие безжалостны, потому что ни к чему не имеют отношения. Они не могли помочь и потому не хотели помочь. Они уже наказаны и потому больше не считают себя виновными.
Жалость не пропорциональна объему бедствий; разве что обратно пропорциональна. Мы вмещаем чужое страдание только в ограниченном пределе. Что сверх того (быть может, это защитный рефлекс души), лишь отупляет чувство. Кровь, война, тысячи смертей, вкоренившийся страх, катастрофический быт — это школа равнодушных, и близлежащее страдание становится суммарным и статистическим, как рассказ о событиях времен египетских фараонов.
И не повторяйте в новой форме старую формулу: о чем ты пишешь и что ты оплакиваешь в дни, когда мир в ожидании невообразимых бедствий?
Тема войны — это не только тема смерти, бесконечно умноженная, ужас войны — не только увеличенный страх смерти, а героика войны — разросшийся акт его преодоления. В войну, кроме смерти, входит множество других вещей. Почти все содержание действительности, преображенное, но не настолько, чтобы его нельзя было узнать. Но это другая тема, которая, к несчастью, еще впереди.
Надо помнить: тысяча смертей — это цифра, конкретна же смерть одного человека; и тысячи смертей страшны именно тем, что тысячу раз повторяется смерть одного человека.
Сквозь привычную катастрофу, сквозь стойкость применившихся, сквозь круглые цифры газетных сообщений — приходится возвращаться к единичной смерти, богатой подробностями, замедленной, к смерти Ивана Ильича… Потому ли, что смерть одного человека понятна в своей конкретности, потому ли, что только она непонятна.
Многие месяцы Эна неотступно преследовала жестокая работа памяти. Так все сошлось — одно к одному: ответственность его за эту жизнь, которую он мог изменить и переделать своей волей, и не изменил, и выразительность этой жалкой жизни.
Есть люди большого жизненного напора. Как здоровый организм извергает из себя вредные для него вещества, так их психический аппарат отделяет и выбрасывает все, что могло бы его разрушить. Это не всегда люди волевые и твердые; на низшей ступени это просто цепкие люди (таких много среди женщин), наивно и неразборчиво хотящие жить, и жить как можно лучше. Они подтасовывают и передергивают, лгут, чтобы скрыть обиду, и хвастают неудержимо. Не презирайте хвастовство — оно выражение утверждающего, оптимистического жизненного начала; в худшем случае — проявление сопротивляемости.
Тетка (сестра старика) — как раз замечательный образчик этого рода. Побывав в гостях, она рассказывает о том, как любовно ее встретила домработница, хозяйский ребенок, кошка, жена квартуполномоченного; о том, как ее принимали сами хозяева, ее друзья, к которым она пошла в гости, она не рассказывает, потому что тут все само собой разумеется. Возвращаясь из клуба, куда она ходит по пропуску сына, она рассказывает о том, что швейцар низко ей кланялся и широко улыбался; это сомнительно, поскольку она дает ему только пятнадцать копеек, но так она видит вещи. Когда она направляется в ванное заведение, после трехдневного перерыва, она видит, как ей кивают дежурная сестра и две банщицы, и слышит, как они говорят: «Что это вас так давно не было?..» В своем страстном самоутверждении она видит вещи улыбающимися, поощряющими ее, уступающими ей дорогу. Но встретясь с обидой, с чем-нибудь нехорошим, — будь то кухонная склока или явное невнимание сына, — она промолчит; болтливая старая дама, постоянно причиняющая близким неприятности лишними разговорами, — она промолчит, упрямо и осторожно скроет унижение.
Вот почему тетку оскорбляло и раздражало все, что говорил и делал ее брат. Тот первым делом увидел бы, что швейцар презирает его и злобствует, потому что он дал ему только пятнадцать копеек, а ведь больше дать он не может. Характерно для людей слабого жизненного тока. Это люди медленные и нерешительные, потому что только сильные импульсы побуждают быстро и точно выбирать среди множества предлежащих объектов; нелюдимые, потому что в них не развита воля к воздействию и власти, влекущая человека к человеку; скупые, потому что они боятся будущего и не уверены в том, что смогут его одолеть. В самом выраженном своем виде — это холостяки, потому что семейная ответственность — сильнейшее побуждение к борьбе, действиям и решениям.
У старика когда-то была жена, с которой он быстро разошелся, и единственный сын жил с матерью (она умерла, когда он был еще юношей), а к отцу ходил в гости. Он любил отца, любил его странный холостяцкий уклад и ту атмосферу товарищества и мужского доверия, какая установилась между ними. У отца сложился быт, особенно удобный тем, что в нем не было ни полного одиночества, ни полноты житейской ответственности. В пожилые годы это был человек немного чудаковатый — эта репутация ему нравилась, — немного брюзгливый и мнительный, со все больше определяющейся склонностью к скупости, немного эгоистичный и занятый мелочами своего обихода. Он резонерствовал, потому что в людях этого типа резонерство само собой разбухает в пустоте, образовавшейся за счет чувственности и воли.
Резонерство его питалось общеинтеллигентскими предпосылками и воспоминаниями юности, материалистически-атеистически-демократической юности 80-х годов. Воспоминания окрасили сытое бытие неясным народолюбием, и природная несообщительность человека слабого напора представлялась ему самому уединением среди пошлой буржуазной толпы. Он жил благополучно (уже подсчитывая, не купить ли машину), но за вялостью импульсов не вгрызался в материальные блага. В резонерстве он черпал приятное чувство превосходства над знакомыми инженерами и врачами и резонерством поддерживал вокруг себя особую атмосферу старого интеллигентского демократизма. Так все шло и шло. Потом пришла революция и уничтожила сочетание социалистических симпатий с небольшим капиталом в банке. Но так ограничены были в нем вожделения, так сильна привычка к народническому покаянию, что он никогда не позволил себе внутреннего сопротивления. Он мог считать революцию жестокой, но не мог не считать ее справедливой. К тому же он работал по специальности, и все складывалось опять неплохо. Все рухнуло сразу, как только он бросил работу (сын считал ее уже непосильной), как только убрали подпорку внешних, вошедших в привычку обязательств.