И вдруг неудержимо ему захотелось повернуть коня и сломя голову скакать, мчаться не на запад, а на восток, в Москву, к жене, сыновьям, к домику с двускатной крышей с подсолнухами в палисаднике, с лохматым Полканом — любимцем сыновей. Только суровый долг не велит. Быть может, уже завтра поутру они достанут Смоленск — и через день-два он вернется в Москву, во всем разберется, все уладит, начнет новую жизнь с самым близким и дорогим на свете человеком. Тридцать семь лет — впереди еще долгая, долгая жизнь…
Его жизнь с Наташей постоянно омрачалась ностальгией, неизбывной и нудной, как застарелая зубная боль, тоской по родине. Теперь он понял, что был счастлив с Наташей и детьми, пока не стал он жечь жизнь с обоих концов. Давно надо было решить так или этак, не терзать себя и Наташу. И теперь он решил, сам не зная как и почему. Знать, есть время решать! Время насаждать — врачевать, строить, время сшивать, время любить! — назло всем мрачным пророкам и проповедникам, наперекор року и судьбе!..
Черт побери, да он и православие примет, раз этого так добивается Наташа! Если Париж стоит мессы, то Москва стоит православной обедни на Арбате, в Трубниковском переулке, у Николы Явленного! Славный французский король Генрих IV пять раз менял веру!.. Он заявит о своем искреннем желании быть принятым в лоно «православныя кафолическия восточныя церкви», отречется от старой веры и всякой ереси и поклянется истреблять еретиков. Окропится святою водой, поцелует крест. Ему отпустят грехи, его благословят, он примет святое причастие. Мало того, он окрестит всех своих сыновей. Аминь. И навсегда останется с Наташей, с ребятами на второй своей родине, будет жить-поживать да добра наживать, и пусть потом, через долгие счастливые годы, когда он женит сыновей и дождется внуков, не шкотская, а русская земля станет ему пухом!
В русском стане оранжево запылали сотни высоких костров. С наступлением ночной тьмы их огонь становился все ярче. К небу взвивались и гасли снопы искр, а из темноты на свет летели и гибли в огне полчища белых мошек.
На бивуаке своего шквадрона в Шеиновом остроге Лермонт спешился, бросил поводья стремянному Огилви, весело приказал прогулять коня, затем напоить, задать корму. Вот уже года два как он пересел на этого полудикого чалого башкирца, кудлатого и гривастого. Был конь горяч, норовист, снослив и очень похож на любимых с детства горных шкотских пони, но отличался более быстрым бегом. Он ласково потрепал холку Баярда. Завтра от коня, быть может, будет зависеть его жизнь.
Юный Квентин Огилви души не чаял в ротмистре. Как и Лермонт, он попал на русскую службу, имея от роду семнадцать лет, приписав себе пару годков. Как и Лермонт, начитался он рыцарских романов и был неисправимым романтиком. Огилви еще не вошел в полную силу и ездил, и фехтовал слабо, но Лермонт, вспомнив начало своей карьеры оруженосцем при храбром и разбитном рыцаре Огилви, «отважнейшем сумасброде Шотландии», похороненном им в крепости Белой, взял Квентина к себе стремянным, стал пестовать его в манеже и не пожалел об этом, — парнишка был смышленый, тянулся не только к ратной славе, но и к книгам. Короче, ротмистр узнавал семнадцатилетнего Джорджа в Квентине, и это не могло не расположить его к юному шкоту из клана Огилви. Он постоянно ломал себе голову, как сделать так, чтобы заставить Квентина вернуться домой, под Глазго, уберечь его от злой доли наемного воителя. Теперь, на радостях, придя к новому решению, он сказал себе вдруг, что непременно выкупит юнца из рейтаров, уплатит его долги, даст ему денег на обратную дорогу. Если потребуется, соврет, будто мать Квентина опасно заболела и зовет его домой.
А стремянный, не подозревая об этом плане ротмистра, проводил влюбленным взглядом, привычно задержав его на клейморе своего рыцаря — клейморе из клана Огилви.
Как-то ротмистр, бывший таким мрачным и нелюдимым в последнее время, сказал Квентину, когда они укладывались с вечера спать на одной из телег шквадрона:
— Спасибо тебе, Квентин, ты отлично почистил мой клеймор. И помни: если меня убьют, он твой. Пусть вернется в клан Огилви. Никогда не обнажай его без нужды и никогда не вкладывай в ножны без чести!..
Всей душой радовался и ликовал отзывчивый Квентин Огилви, видя, что рыцарь его впервые за долгие месяцы повеселел.
Лермонт оглянулся с улыбкой и махнул стремянному рукой. Квентин Огилви — славный парень, предан своему ротмистру беззаветно, хоть сейчас жизнь за него отдаст. Надо будет снова заняться им. Эх, до чего же жизнь хороша! Если он и сложит голову в этом затянувшемся походе, то умрет с легким сердцем, зная, что никто из тех, кого он любил, не предал его.
А он сам — храбрый ротмистр Лермонт? Не обманул ли он рыжую девчонку с дымчато-зелеными глазами? Нет, ты не Тристан, не получится из тебя рыцарь!.. Он молил Бога, чтобы Шарон простила его. Не хотел он обманывать ее и по-своему всегда останется ей верен. Может, и она не Пенелопа, двадцать лет верно дожидавшаяся Одиссея.
Детская любовь — совместные мечты, целомудренные ласки, жарские обеты. Все это нешуточное дело. У людей холодных, непостоянных пропадают они втуне, но у таких романтических и страстных натур, как Лермонт, эта детская влюбленность похожа на незаметную вначале занозу — может обрасти опасным нарывом. Занозу поскорее удалить, но как вырвешь занозу из сердца!
Странное дело — впервые не рвало сердце воспоминание о его Изольде, зарубцевалась, видно, старая сердечная рана. Так и боевые раны, если не откроются вдруг, с годами притупляют несносную боль, загоняют ее дальше внутрь.
И впервые подумал он тогда: а не была Шарон феей Морганой, существующей только в грезах?
Он оглядел погруженное в ночной мрак днепровское побережье с почти растаявшей розовой, как сукровица, полоской в закатной стороне, огни, огни на бивуаках и громаду кремля под боком, вспомнил о Готфриде фон Ливене,[120] умиравшем на телеге под его плащом. И снова и окончательно решил: нет, жизнь все-таки дьявольски хороша!.. Потрогал на груди талисман. В памяти сразу как живая всплыла сонная Наташа в постели, в теплом, колеблющемся свете догорающей свечи. «Что это у тебя, ладо мое?..» И светлокудрые сыновья — его продолжение, три русла его будущего за порогом собственного его существования, вдруг притиснулись к нему из тьмы смоленской ночи, все с голубыми глазами, кроме разноглазого Вильки, которому, Бог ты мой, скоро уже будет семнадцать, столько, сколько было ему вот в этом самом роковом месте на земном шаре, на берегу Днепра… А как бы вас всех хотела увидеть и обнять моя самая лучшая на свете мама с гривой пепельных, теперь уже, верно, совсем седых волос… Какую бы встречу она устроила нам в нашем маленьком домике в Абердине!..
Только одной Шарон не нашлось бы места в этом домике во время этой встречи…
В растрепанных чувствах подошел к кострам ротмистр Лермонт.
От костров заманчиво пахнуло жареной рыбой, выловленной в Днепре. Аж слюнки потекли по защечницам, между языком и нёбом. Словно повеяло запахом родного очага, — мать всегда нажимала на дешевую рыбешку. Джорди сам ее нередко ловил с рыбаками Абердина. Он ощутил вдруг невероятный голод и одновременно необыкновенный прилив жизненных сил. Шел к костру, широко улыбаясь огню, стылой сентябрьской ночи, всей своей оставшейся жизни.
Он еще поживет. Что такое тридцать семь лет для мужчины? Самый расцвет. Лермонт вдвое или втрое сильнее того мальчишки, что учился маршировать и владеть оружием вот на этом самом поле у стен Смоленска двадцать лет тому назад. Плечи раздались неимоверно, но он еще тонок в поясе. Однажды, напружинив мышцы груди и плеч, разорвал кольчугу. Подковы запросто гнет, и клеймор в обеих руках или в любой из рук летает, словно легкая сабелька, а двадцать лет назад, если признаться честно, вовсе не легко было ему орудовать клеймором.
Да, он возмужал, посуровел. Светлые кудри до плеч развевались и поредели, поблекли, став светлее сильно загорелого безбородого лица, покрытого, как и полагается воину, рубцами и шрамами. За двадцать военных лет — двадцать пять боевых ранений. Только за последнюю зиму засеребрился в волосах иней первой седины. Брови и ресницы все еще темные — верный признак породы. Взгляд стал властным, бесстрашным и еще более тяжелым и сумеречным. На переносице залегла глубокая складка. И усы давно появились, тоже темные, густые. Кафтан, сапоги добротные, без щегольства, оружие — самое что ни на есть надежное. И еще перемена: за два десятка лет езды в седле выработалась в нем походка настоящего рейтара, конника.
— Милости прошу к нашему шалашу, ротмистр, свежей рыбки отведать, — позвал прапорщик Мартынов — его ученик из боярских детей. — Весь день-деньской на ногах — чай, проголодались. На березовых дровах, Юрий Андреевич, рыбка самая скусная. Бредни сварганили, судаков наловили, налимов, карасей, шелесперов… Завтра в бой, а по сытому брюху хоть обухом бей…