Алексей Петрович в последнее время пополнел; спокойствие и ощущение безопасности от отцовского гнева вызвали на бледные щеки румянец и придали выражение какой-то самоуверенности. Афрося тоже изменилась, но иначе. Молодая женщина заметно похудела и побледнела, хотя ее талия от наступившей второй половины беременности видимо округлилась, а походка стала тяжелой и увалистой. Серые открытые глаза, прежде так бойко и весело смотревшие на Божий мир, теперь окаймленные синими полосами, сделались тусклыми и мутными. Свежая и здоровая белизна лица заменилась блеклостью с желтоватыми пятнами, полные щеки осунулись. Но не от одного физического страдания все эти перемены: чем более скреплялась жизнь царевича с Афросей, тем резче стали выступать различия их природ.
Афрося иногда даже вовсе не понимала своего Алешу. Чуть не с боязливым изумлением смотрела она на него, когда он по целым часам, в каком-то непонятном для нее восторге весь поглощался дивными переливами звуков или цветов, таинственным говором прибоя волн или мелодическими тонами итальянской песни, когда он с таким вниманием следил за полетом какой-нибудь птицы, как будто эта птица должна была принести ему несчетные богатства. После удовлетворения порывов животной любви в Афросе выказалась прежняя подкладка, некогда составлявшая весь круг ее потребностей. И вот теперь, оторванная от прежней жизни, от всего, что она понимала; что так ясно говорило ее сердцу, пересаженная в другую сферу, совершенно незнакомую, она вдруг затосковала о своем прошедшем. Тяжелые неприглядные формы деревенского детства окрасились привлекательными цветами: она все чаще и чаще стала вспоминать нескончаемую ширь полей с золотистыми волнующимися нивами, мутную тинистую речку, в которой бултыхалось ее грязное тельце в знойные дни, и заскорузлые, потные лица, некрасивые, заморенные, но зато родные и такие добродушные. Афрося как ни старалась идти об руку с другом, она не могла не отдалиться и не сосредоточиться в себе самой, в своих воспоминаниях, в своих тайных, безотчетных надеждах.
А между тем царевич и Афрося по-прежнему, если не более, любили друг друга, но только любовь их была разная: Алеша любил в Афросе женщину и друга, а она любила его только как мужа и отца будущего своего ребенка.
— Афрося!.. Афрося!.. — обратился царевич к ней, не замечавшей, что он уже давно с нежностью любуется ею.
Афрося не слышала и продолжала работать машинально.
— Афрося! — громче окликнул царевич.
— А!.. Что? — отозвалась она, как будто оторопелая и захваченная врасплох. Она и действительно была захвачена в своего рода преступлении, в тайных воспоминаниях, о которых она никогда не высказывалась ему. В этой тайной работе воображения ей казалось, что она еще прежняя Афросиньюшка, будто она с другими такими же замарашками-подругами в темном лесу, который так близко, почти вплоть подступил к старым покосившимся избам, будто они шатаются по лесу в поиске за грибами, распевая пискливыми голосками песенки, перенятые от старых людей.
— О чем ты думаешь, Афрося?
— Да так… ни о чем… — лениво протянула она, опуская на колени уставшую руку.
— Посмотри, Афрося, как хорошо! Посмотри на это море, на этот остров, на эту гору.
— Что же я там не видела? Вода как есть все такая же, и гора все та же… Скучно…
И они снова вернулись каждый к своим занятиям: он к своему морю, а она к работе, под механические движения которой снова стало воскресать незабытое прошлое.
— Фрося!.. А Фрося!.. — снова заговорил царевич, подходя и положив к ней на плечо руки. — Как ты думаешь, зачем вице-король присылал пригласить меня к себе завтра утром?
— Не знаю… видно, дело какое есть… — рассеянно отвечала Афрося.
— Дело! Какое дело! Нет ли каких известий оттуда? — И у царевича от одного слова «оттуда» колыхнулось сердце и дрогнул голос. — Дай, Господи, чтобы вести были хорошие… Не приведется ли опять бежать… Не хотелось бы отсюда…
Афрося с удивлением взглянула на него. Странною ей показалась такая боязнь. И к чему привязался он здесь, думалось ей, все здесь чужое, и говорят все как-то странно, как ни вслушиваешься, все ничего не поймешь.
В богато убранном кабинете королевского дворца в Неаполе вице-король и фельдмаршал граф Даун систематично, со всеми предосторожностями сообщает сидевшему против него за письменным столом Алексею Петровичу о приезде русских уполномоченных, тайного советника Толстого и капитана Румянцева. Как ни тонко, ни убедительно и осторожно вел свою речь вице-король, но известие поразило царевича, как страшный громовой удар, разразившийся при светлом безоблачном небе. Молодой человек схватился за голову, потом за сердце, концы губ задрожали и нервно скривились.
— Зачем мне не сказали, что они здесь, зачем? — почти бессознательно забормотал он. — Как они могли узнать? Я не хочу их видеть… не хочу… я боюсь их… Они убьют меня.
— Здесь, в обширных владениях великого цесаря, не так, как в иных странах, не убивают никого, а тем более из цар… из высоких персон, — поправился вице-король, который, не получив инструкции, как величать своего высокого пленника, всегда затруднялся в его титуловании, — высоких персон, находящихся под покровительством его цесарского величества, — обидчиво высказал граф Даун.
— Но я не хочу их видеть, не хочу и не хочу, — твердил царевич.
— Но это невозможно, никак невозможно; я имею положительные инструкции на этот счет от императора, при том же послы имеют письмо для передачи и словесное поручение.
В это время незаметно, из соседней непритворенной двери, по тайному знаку графа Дауна, вышел тайный советник Петр Андреевич своей обыкновенной осторожной походкою и с навостренными, по обыкновению, ушами. За Толстым следовал капитан Румянцев, который своей суровой осанкою всегда приводил в трепет Алексея Петровича.
По окончании вступительной речи, в которой, искусно пролавировав между грозным требованием государя и его сердечными чувствами, Петр Андреевич подал царевичу отцовское письмо.
В этом письме, ясном и определенном, как и во всем, что выходило из-под пера Петра, говорилось:
«Мой сын! Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал, и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил. Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но ни же междо нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил! Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то яко отец, данною мне от Бога властию, проклинаю тебя вечно, а яко государь твой за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине. К тому помни, что я все не насильством тебе делал; а когда бы захотел, то почто на твою волю полагаться? Чтоб захотел, то б сделал».
В каждой строчке этого сурового письма сын видел сверкающие яростью глаза и поднятую тяжелую руку отца; царевич дрожал как в лихорадке.
— Уехал под протекцию цесаря я из боязни гнева отца и его принуждения к отречению от наследства, — едва можно было расслышать из бессвязного ответа.
В опровержение Петр Андреевич сначала высказал о заботливости государя и о желании его иметь себе достойного наследника, а потом распространился в обещаниях милостей и ласк по возвращении и в угрозах в случае неповинения.
— Ничего я не могу теперь решить, — уклонился царевич, — об этом надобно много подумать.
Более положительного результата Петр Андреевич не мог добиться в этой аудиенции. Надобно доподлинно разузнать, с кем будет советоваться царевич, с кем думать.
VI
Домой воротился Алексей Петрович бледным и встревоженным. Афросе не нужно было долго допрашивать, для чего приглашали друга.
— Кончились наши ясные дни, Афрося, и не вернутся они никогда… — и Алеша заплакал, горячо обняв свою Афросю и положив голову к ней на плечо, — узнали наши лиходеи, где мы… и пришли за нами… Прочти вот…
Афрося, читавшая писаное с трудом, многое не разобрала, но она догадалась о значении каждого слова и сердцем поняла невзгоду. Впрочем, эта невзгода не показалась ей такою мрачною, как Алеше. Отец прощает, промелькнуло у нее в голове, позволяет им жить, где угодно… Чего же больше и желать-то? Не вечно же бегать переодетыми, как на Святках, лазить по ущельям да прятаться по замкам, которые хоть и понравились ей, да только сначала, когда въезжала в немецкую землю и любовалась ими издали, а не теперь, когда сама испытала, каково сидеть в этих гнездах взаперти. Вот у нас на родине-то нет этих замуравленных толстых стен; везде открытые поля, а по полям растут цветы, правда не долго, только весной, но Афрося была еще молода, и в ее воображении еще рисовалась только деревенская весна с изумрудной зеленью бархатных лугов, с шумящими ручьями да песнями жаворонков.